— А вот каламбуры всегда сами по себе и все разрушают. Выдь на Волгу Чейн-Стокс раздается?
— Здорово. А мне сегодня в полусне пришло такое: как интересно мы устроены, у нас есть верхние веки, нижние веки, но есть и средневековье. Но это звучит только в потоке, вместе с концепцией "Войны и мира", а ее я сейчас не могу пересказать в силу событийных условий. Там есть определение Наташи Ростовой, в которое "все втекает". Короче, мы читаем не то, что он писал, а когда перечитываем, знаем, что мы перечитываем. И никуда от этого не денешься… Есть у Толстого хрестоматийный кусок про наступление весны: на три дня все покрыл туман, и что-то там происходило, передвигалось, менялось… Вот и со мной так. Что-то происходит, — я не знаю что. Надо мной кружит беда. Бывает так, ночью, на даче особенно: где-то со звоном разобьется стекло, и потом уже невозможно заснуть… Одно дело, когда ты знаешь, что несчастье суть жизни, и другое — когда вот, уже, это происходит с тобой. И когда мы шли там по Швивой горке, и я слова не мог сказать от такой тоски, что ребра потрескивали, — это и была жизнь. Теперь я разговорился, и все ушло, исчезло. Там я тянул сеть, как рыбак, задыхаясь от тяжести улова, и вот она снова пуста. Только там чувствуешь тяжесть и полноту жизни, но писать невозможно, а когда возможно — о чем писать? Как раз наполненность собой и невозможно вынести. А при отношении к жизни, как к чужому, возможен эксперимент. Кто там делал себе прививку?
…Я не считаю, что водка — это болезнь. Это не то, с чем я хотел бы расстаться. Это часть меня, это не струпья. Водку мне заменить нечем, по крайней мере сейчас. Только она дает мне некоторые пороговые состояния, приближающие к тому, что можно назвать «реальностью». Реальностью по Сартру "тоска, тошнота"… Доктор спросил меня: "Но ведь вы хотите что-то понять, как же вы сами разрушаете свой единственный инструмент — свой интеллект?". Да, так. Да, это эксперимент с открытым финалом. Или — или…Понимаешь, жизнь как чужая лодка. Лодка плывет, но не ты в ней хозяин. Перевернется — ну, что ж, хозяин не ты.
— Вы новый Ванин товарищ? — спросила его мать при знакомстве. — У Ивана много товарищей, но хороших людей среди них мало.
Низенькая седоватая женщина смотрела на меня строго и подозрительно. Только что был телефонный разговор с отцом: "Да, приехал. Ничего, все в порядке. Он женится. Что «ерунда»? Женится, я тебе говорю".
Изредка она мне звонила, спрашивала, не у меня ли Иван. Или так: "Это у вас он был вчера? Что же у вас там происходит? Он даже раздеться не смог". Я пытался объяснить, что ничего бы не изменил, отказавшись, но как это скажешь, какими словами? "Ваш сын все равно пил бы, только в случайной компании или один". Так, что ли? Прошло много лет, прежде чем мы понравились друг другу. Впрочем, нет: мне-то она нравилась с самого начала, несмотря на строгость и хмурую прямоту. (Может, поэтому и нравилась.)
Но настоящая паника начиналась, когда он, совершенно пьяный, куда-то исчезал, убегал. С каждым годом все чаще и все изобретательнее. Однажды хватились: где Иван? Нет Ивана. Никакого Ивана Ивановича. Дверь по техническим причинам открыть не мог. Оказалось, выпал с балкона, не нарушая мирного течения праздника. Это был второй этаж, но мог быть и двенадцатый, если бы пошли в другую квартиру. Морозов тогда сказал: "Я должен учиться у Вани великой скромности поведения".
О причинах побегов можно было только догадываться. Что-то выяснялось потом, что-то он рассказывал сам.
— Страх — это нормальная составляющая жизни, — сказал Казик и низко, как кошка, склонился над чаем, который он пил из блюдечка. Иван вдруг накинулся на него: "Ну, что ты говоришь? Ну, сам подумай, что ты сейчас сказал?" — "А что особенного?" — "Вот именно — "что особенного?". Вот так те Ивановы, ленинградцы, полвечера говорили о детях. Это было настолько невыносимо, что я соскочил со своего подоконника и сказал что-то вроде: "Когда христианам не о чем говорить, они почему-то говорят не о погоде, а о детях". И убежал, конечно.
Способность убегать развивалась с годами, принимала разные формы. Например, домашнее музицирование. Главное — убежать от разговора, не обязательно на улицу. Можно вытащить самодельную дудку или просто уснуть.
…Уж не знаю, зачем я его разбудил. Неприятно скалясь, втянув голову, подгибая ногу, он выполз в коридор: "В уборенку хочу, в уборенку хочу". Пошел в уборенку.
На кухне весь стол заставлен грязной посудой. Иван пришел и начал без толку все переставлять, стукая предметы друг об друга. Витя уронил коробок, Иван царапнул в такт, и понеслось. Витя вытащил свою знаменитую дудку и заиграл. Иван изображал ударника. На дворе уже ночь, а они играют так громко. "Не надо так громко!" Витя вышел из «квадрата» и вытер губы: "Вот ты шикал, а напрасно. Ты о соседях, что ли, думаешь?". И как бы случайно дуднул еще разок. Иван поддержал его ножиком по чашке. Чашка с каждым ударом подвигалась все ближе к краю стола, и я внимательно следил за ее перемещением. Ритм-группа принялась за собственные колени, потом лапой об стол, потом кулаком по лавке. Гром страшный, но чашку я незаметно прибрал. Ладно, буду помалкивать.
Они погружались в свой ритм, а он явно уводил их из моего мира. Чем однообразней и назойливее гремели ложки-вилки, тем хуже, грубее становились лица, с каждым ударом теряли еще часть выражения. Оп-оп-опа-оп. И снова: оп-оп-опа-оп.
Вдруг что-то произошло со мной. Как будто из ушей выпала вата, и дикая какофония захлестала по живому. Я заткнул уши: "Перестаньте, я больше не могу!".
Недоуменная пауза. "Ну, зачем ты так? Кто же виноват, что такой разворот приняло веселье". Витя подошел и долго в упор меня рассматривал. Я не поднимал глаза. "Упаси Бог, Миша! — начал он, и долю секунды мне казалось, что он хочет извиниться. — Как ты рявкнул на всех! Упаси тебя Бог, — ты рявкнул, как свинья". И повторил еще раз: "Как свинья".
…Я спал, придавленный собственной тяжестью, и проснулся от своих же стонов. Рислинг, оказывается, не допили. Не свет, а тоже какой-то воздушный рислинг сочился в щели между плотными шторами. Крайняя была отдернута, и в световом облаке маленький попугай кувыркался вокруг розовой погремушки. Он бился о погремушку зеленой грудью, та раскачивалась и гремела.
Меня поразил человек, зашедший вчера с приятелем "на часок". Обсуждалась, помню, смешная фамилия этого приятеля: не то Хохот, не то Гопак. Оба были топорно оживлены и еще долго датировали какие-то распри своей учрежденческой курилки.
Теперь он сидел в углу, бледный, обросший, зябнущий. Кутался в пальто. Пальто безнаказанно грызла собака. "Куси его, куси! — науськивал собаку Витя. — За яйца его, Норочка, сегодня он их все равно лишится. Норочка! Тетерев! Паф-паф!" Витя вскакивает, изображая охотника. Спаниель бешено лает. Зеленый попугай срывается с подлокотника и мечется по комнате. Общая суматоха, хохот и гопак.
А еще был вечер, когда я отлучился-то всего на час-полтора, вернулся бегом, и как екало в груди от ожидания чудного праздника с патефоном и кучей старых пластинок, — боже, Лещенко под водку! А пластинки уже были на полу в мелких осколках (чужие, на один вечер одолженные), и Иван, шатаясь, ходил по ним с невозможной улыбочкой. А Витя? Витя сидел в углу, неподвижный и совершенно невозмутимый. А родители Ивана? Родителей, видимо, в тот раз не было.
Я все-таки старался их избегать и обычно не звонил, — кричал в форточку (они жили на первом этаже). Штора отодвигалась, появлялось лицо Ивана. Он махал рукой: заходи! Или делал остерегающий знак: сейчас выйду. Если «заходи», то я сразу проскакивал в его комнату, как в жилое помещение какого-то музея, где резной шкаф и часы с боем, зеленый колпак старой лампы, зеленое сукно письменного стола, сундук, гравюры. В другие комнаты я почти не заглядывал, но по аналогии считал их такими же обжитыми, старомосковскими. Родовое гнездо.