— Что с тобой, Миша? — спрашивает Брахтл и держит палец возле рта.
— Что? — спрашивает Минек тихо, как барашек, и держит руку в кармане, а я спрашиваю, есть ли у него здесь какие-нибудь родственники.
— А может, ты хотел видеть белок? — спрашиваю я. Минек улыбается, Брахтл тоже, и мы идем дальше.
Могилы на другой стороне запущенные, заросшие травой, но все же то тут, то там лежит букетик, веночек, а то и горит свечка, хотя здесь почти нет людей — во всяком случае, их нет сейчас, когда мы пришли. Я чувствую за собой старческий чистый немой взгляд бабки, которая на этот раз говорит:
— Здесь люди лежат очень давно, и у них нет никого на свете. На каждом кладбище есть такие места, куда никто не ходит, потому что уже никого не осталось в живых. Вот и здесь. Белки? Они есть, но они на деревьях…
И вот мы видим могилу, где Минек остановился. Это ясно.
Обложенная песчаником могила покрыта зеленой плесенью, на могиле растет жесткая желтая трава, здесь же кусок разбитого цветочного горшка с остатками земли, превратившейся в пыль; от цветка, который когда-то рос в этом горшке, не осталось и следа. Памятник, сложенный из песчаника, завершается крестом, на нем — светлая мраморная доска, а на ней высечен ряд немецких имен. Имена, видимо, были когда-то высечены золотом, но золота уже почти не осталось, сохранились его остатки только на некоторых буквах да в уголках и в завитушках. Но если напрячь зрение, то можно прочитать имена по углублениям в мраморе. «Анна Мария Вальдмюллер, сконч. 1818…» Это имя стоит выше всех. Минек лезет в карман и достает спички и свечки.
Каждый из нас берет по свечке. Минек белую, Брахтл красную, а я желтую. Я могу взять и розовую, но думаю, что она слишком похожа на красную, а синюю я не хочу. Мы пытаемся поставить свечки на край песчаника, которым обложена могила, но свечки на песчанике не стоят, их нужно сперва оплавить снизу. И мы сначала спичкой нагреваем одну свечку — белую, свечку Минека, а потом Минек перевертывает ее фитильком вверх, зажигает и горящую ставит на край. Рука у него немного дрожит, и Брахтлу приходится загородить свечу Минека ладонью, чтобы пламя разгорелось. Потом Брахтл зажигает красную свечку. Зажег он ее от свечки Минека, теперь — на краю песчаника — горят уже две. Белая и красная. Если бы я выбрал синюю, думал я, то на этой могиле горели бы наши национальные цвета, но я выбрал желтую, и теперь моя очередь. И тут я понимаю, что с моей желтой свечкой получается крест. Я держу ее над Минековой и Брахтловой свечками, нагреваю снизу и переворачиваю фитилем вверх, но
свечка не загорается. Пожалуй, я выбрал свечку с маленьким сплющенным фитилем. И пока я безнадежно пытаюсь ее зажечь, я склоняюсь над ней, а Брахтл и Минек безуспешно держат вокруг свои ладони, мне вдруг приходит в голову, что здесь что-то повторяется. Что-то здесь повторяется, наверное, это в нашем роду… И тут вдруг будто меня захлестывает какая-то черная волна, я чувствую, что у меня на глазах выступают слезы. Брахтл смотрит на меня, и его взгляд снова скользит по моему пальто, по воротнику, по барашку, который у меня на шее… и выравнивает ногтем слегка обгорелый фитиль моей свечки, он присаживается на корточки и, пока я снова пытаюсь зажечь, загораживает свечку двумя руками. Свечка наконец загорается, и я ставлю ее на песчаник рядом с теми двумя, желтую, как месяц. На песчанике теперь горят три свечки. Белая, красная и желтая. А потом мы стоим перед могилой, смотрим, как на ней горят свечки, читаем следующие имена на светлой доске памятника «Фердинанд Вальдмюдлер, сконч. 1828», «Тереза Вальдмюллер, урожденная Кнапп, 1806—1850», «Мориц Вальдмюллер, 1808—1879»… И тут, так же как мы, — молча и тихо со склоненными головами и взглядом, устремленным на горящие свечки.., — стоят со склоненными головами, один в берете, другой без шапки с чубом на лбу, смотрят на свечки, на черепки от цветочного горшка с горстью старой земли, превратившейся в пыль, на доску с длинным рядом имен, а мне вдруг приходит в голову, что тут кого-то не хватает. Если бы здесь был еще Мойша Катц, думаю я, он поэт, я испытал бы большую радость, если бы он был тут. Если бы он стоял с нами, также молча и тихо со склоненной головой и смотрел на свечки, на цветочный горшок с горстью старой земли, превратившейся в пыль, на доску с длинным рядом имен, если бы на песчанике горели четыре свечки… И вдруг Брахтл спрашивает меня, о чем я думаю, и, хотя он спрашивает меня мягко, ласково, я не могу говорить, не могу говорить вообще ничего… но все же, чтобы ответить что-нибудь, показываю на доску с именами… И последнее, самое нижнее имя в этом длинном списке Петр Георг Вальдмюллер, род. 1872, сконч. 1890, а Минек прибавляет, что ему было восемнадцать. Да, восемнадцать, когда он умер, примерно столько же, сколько сейчас Гюнтерку, наверное, это был какой-нибудь студент, он уже не живет. Уже никто из них не живет. И наверное, никто не живет из тех, кто их знал, они скончались и потерялись бесследно… как та камеристка Зеленкова… И вдруг мне что-то приходит в голову. Что моя могила через сто лет будет так же разрушена и позабыта, как и эта, а может, и еще раньше — через пятьдесят, через сорок лет после моей смерти. Никто из тех, кто стоит сейчас со мной рядом, уже не придет на нее, потому что никто из них уже не будет жить, даже и тот, кто будет вечным, даже сам Мойша Катц… Но, может быть, проносится у меня мысль, что когда-то потом, в день поминовения усопших, так же как сегодня… придут какие-нибудь три товарища на кладбище… И тут вдруг меня озарил какой-то маленький печальный огонек, овеяло какое-то грустное дуновение крыла птицы, листа пальмы или кипариса. Я легко трепещу, совсем немного, меня лихорадит, я уже понимаю, я уже понял, уже осмыслил. Те три мальчика, один из которых купил у бабки коробку свечек и коробок спичек за крону, трое, которых я никогда в жизни не видел, никогда раньше с ними не встречался на своем грустном несчастном пути и встретился впервые только сегодня перед кладбищем, когда один из них купил у бабки свечки и спички, я понял, почему я их не знаю, уже понял. Ведь я не мог их знать. Один из них хочет уйти в самую старую часть кладбища, и они идут и находят совершенно заброшенную, покинутую, запущенную могилу, заросшую травой, где на маленькой, почти стертой доске, со следами бывшего золота на углах, будет стоять и мое имя… И они вынут свечки и скажут, возле этого, мол, нужно бы зажечь, у него уже никого не осталось. Ведь он умер пятьдесят лет назад, а может, и сто. Подумайте, сто лет, скажет один из них, это было тогда, когда Гитлер забрал Судеты, знаешь, нам говорили об этом на истории. Ну что ты, окажет второй, это не тогда было. То было в 1938 году, а этот умер пятьдесят лет спустя или двадцать? Это было тогда, когда… Ну, а лежит он здесь все равно, уже сто лет, скажет третий, от него остался только прах, и, смотрите, звали его Михал, Михал, кем ты был? Может, разводил коней, скажет первый. Нет, наверное, собак, скажет второй. Ну каких собак, скажет третий, это был узник… И они зажгут свечки, белую, красную и желтую, будут смотреть на могилу и читать имя Михаил, но там не будет следов золота даже в углах, потому что его там никогда не было, и даже старых черепков от цветочного горшка с горстью старой земли, превратившейся в пыль, не будет на могиле, потому что его туда никто никогда не ставил…