1
Декабрь по Фаренгейту. Леденеет
лес. Сосед спешит за пивом
в угловой. Вернее, в супермаркет.
Головой я понимаю путаность момента.
Закрыв глаза, все тридцать лет я вижу,
как в медленном повторе на экране,
в последнюю минуту, угловой.
Пора расслабиться. Подумать:
будь что будет, писать хайку.
Так наворочено всего, что не понять —
никто не виноват. Судьба
в одно касание живёт с другой,
потом летит. Лишь изредка,
когда будильник будит,
из сна плывут прозрачные слова.
Вернее, даже не слова, а след
воздушный, словно в небе
сверхзвуковое дежавю.
А ночью некому сказать: мне душно.
Накрыться с головой и слушать.
Я знаю сам: жалею, не зову.
Так оказалось, что опустошенье
несимметрично по своей природе.
Как зов без отзыва, как смерть
без отраженья, враждебное
сгущенье одиночества, опущенного
в быт, как в натюрморт,
вернее, в этот стих о возвращенье:
2
«Паденье. Замороженный рассвет.
Движенье, остановленное в фильме.
В разреженном пространстве – струнный свет,
застывший на завесе пыли.
Пыль памяти. Июня бормотанье,
что худшее в разлуке – возвращенье
к тому, что не случится, потому,
что не сбылось, но продолжает
жить воспоминаньем.
Забытое осело слоем пыли.
Лишь отголоски запаха сирени
да в зеркалах мелькающие тени
давно пропавших лиц.
На тёмных полках книги
видят сны о лесе.
Ты изредка дотянешься до них,
оставив пустоту в качающемся кресле.
В тот час виднa слюда прозрачных лун,
оттенки покаянья в сонных окнах.
Пробравшись сквозь окрестные сады,
прошелестев в пустом закрытом доме,
где по углам воспоминанья глохнут,
ты видишь прошлого безлиственные купы.
Орешник свет струит
на изумрудный купол,
висящий меж прудом и старою скамьёй,
где ты порой сидел устало.
Дождь напевает песню птиц,
ту, что давно молчаньем стала».
3
Я это знал десятого апреля,
взойдя на хладный трап «Аэрофлота».
Я думал, что мне больше не видать
её лесов, полей и рек мазутных, её озёр
глухопохмельных утром,
где самый крепкий в мире коли-титр.
Я думал, может быть, я и сойду
на лётное обугленное поле
туристом в ярко-клетчатых штанах —
обычный идиот-американец.
И перепутав Третьяковку с Русским,
и побродив по набережной Мойки,
родных могил, конечно, не найду.
Пройду по Пироговке, упаду
на тот асфальт, где мы в футбол играли.
Теперь там мрачный Фрейда институт
у той пельменной, где психоанализ
практиковали мы на девках наших.
Они, крутя динамо, не давали, не понимая,
что нас лучше нет.
Теперь, три с половиной жизни после,
сижу в кафе на ряженом Арбате,
и слушаю Охотный звукоряд,
и думаю: зачем я здесь сижу?
Я знал: это ошибка – возвращаться
к засохшим сотам восковой фигурой,
храня в глазах потусторонний дым.
А подойдёшь поближе – он густеет
и, постепенно превращаясь в слепок,
становится глазницами у сфинкса,
что навсегда притягивают взгляд.
Наверное, долги за детство платят,
в который раз бессмертно выходя
в московское заснеженное поле,
и каждый раз на сквере превращаясь
в седого купидона-пионера
(с комком у бледно-гипсового горла),
сжимающего вместо горна лук.
Я ждал тебя в условленном метро
(что означало разрушенье дома)
под циферблатом с ликом Фаренгейта,
навечно перепутав города.
О, только бы дождаться, ждать до лета,
чтобы потом нам вместе затеряться
хоть в Аризоне, в Юте, навсегда.
Но поздно, холодно. Да и рукой подать
до той зимы: декабрь по Фаренгейту,
озноб по Цельсию, заботы по-английски,
советы доброхотов – лепет детский,
а в снах – чудесных слов не разобрать.
* * *
Услышав голос тихий и глухой,
остановлюсь с протянутой рукой,
сжимая прошлогоднюю газету.
Снег падает по направленью к лету
и замирает где-то за рекой.
Гудок оттуда хриплый и глухой
всё тянется без эха, без ответа.
Я в сумерках ищу источник света
за городской невидимой чертой,
давно уже от стаи той отсталый.
Слетает незаметно снег усталый.
Его ловлю я ртом,
и, застегнув пальто,
гляжу в незамерзающие лужи,
гордясь лишь мне заметной красотой,
и радуюсь:
могло бы быть и хуже.
И странно, что оставлена была
за рубежом осеннего стекла
рукой рассеянной
полоска этой суши.