Это я ни к кому.
Закрываю глаза и плыву
в Карфаген моих зим,
где посыпаны солью дворы,
где татары живут
с незапамятно-мутной поры
и где в пять пополудни
давно уж не видно ни зги.
Жёлтый булочной свет
на сугроба холодной муке,
и в кромешности труб
блеск летит по незримой реке.
Там вглухую играли
у сытных парных кабаков.
А теперь ты стоишь
у трамвайных бессмертных кругов.
Ты стоишь у прудов,
на закраинах дуг голубых,
на старинном снегу.
Говоришь ты, но голос твой тих.
Я тебя не встречал
ни с друзьями, ни в школьных дворах.
Лишь порой на семейных
обрамленных фото,
что стоят на комодах
в теперь опустевших домах.
Там, где шарят впотьмах
звёзды, фары машин
в тишине и при ясной погоде.
Я тебя узнаю. Закрываю глаза и плыву,
абонент всех сетей,
по бездомной теперь Божедомке.
Ты меня не ищи
ни по спискам, ни в ликах витрин.
Я живу далеко,
у какой-то невидимой кромки.
Родная речь
И снова я ушёл в родную речь:
«Сыр», «Хлеб», «Оргтехника»,
Кинотеатр «Керчь».
Туда, где жизнь свернулась на краю,
там, где конечная,
где я тебя люблю.
Где я стою на ветреном углу
с брюнеткой ветреной,
товароведом Женей,
что ведает неведомый товар,
с романом Шелдона.
Короче говоря, другая эра.
Странные картины
застыли в павильонах февраля.
Чужие имена, дойдя до половины,
вдруг замерзают.
Гулкая земля звенит.
И ржавая имперская заря
трепещет вымпелом
над очередью длинной.
Но сделай шаг,
и наполняет грудь
гарь честности на пушкинских снегах,
что светятся по далям околотка,
и пригородный лес рисунком лёгким
плывёт в окне автобусной зимы.
Грохочет дверь. Закончена посадка,
и глохнущие близких голоса
едва ли различимы, далеки.
Родная речь из тьмы и тьмы, и тьмы
за слюдяным стеклом в утробно-донном льду,
где тщетное тепло моей руки
уже не оставляет отпечатка.
Непереводимое
Ждут, чифирят, канают, доят,
стебают, пробуют на зуб,
за зоб, мозги друг другу моют,
жалеют, плачут и зовут.
Базлают, льют, лабают, бдят,
ждут, осаждают дверь лабаза,
берут на понт, живьём едят,
честят, зелёнкой жгут заразу.
Ждут на перронах, мразь жуют,
морочат, прочат – жив покуда,
дымят, смолят, раза дают,
ждут керосина, лета, чуда.
Тончают, ждут, рука руку моет,
на уши вешают лапшу,
прут, заправляют, пьют и кроют,
рвут антифризом, стригут паршу.
Закосят, заметут и ждут,
снуют, кусают, выжирают,
дают потянуть, шкуру дерут,
отлив, дрочат возле сарая.
Сыреют, греют, ждут и жгут,
подмётки режут и балдеют,
потом годят и ни гугу,
потом жалеют о содеян —
ном. Тепло. Висит осенний свет,
и стылый пласт листвы и тлена
застыл в саду. И ты, присев
на полусгнившее полено,
вдруг вспомнишь,
как прекраснее азалии
ждала нас жизнь
с цветами на вокзале.
Анатомия любви
Вен венок, «Медуза горгона»,
arbor vitae, борозд корона,
древовидная вязь мозжечка.
По височной кости читая,
за преградой, за чудным барьером,
в веществе горделиво-сером
две мечты лежат, как чета.
Сухожилий бережны пяльца,
и нанизаны нежно пальцы,
и затопленный сердца склеп,
шеи ствол с кольцеваньем лет.
Помнишь, в детстве покои мумий,
сто костей известковых в сумме,
где солей сероватый след.
Сочащиеся грозди почек,
средоточие мочеточников
и седалищный разворот,
перистальтики юркий крот.
Замечательно ниспадая,
лабиринты переплетает
в глубине слоистых пород.
Кровяная сизая окись,
слизистый купорос и пасынок волос,
в темноте отсидевший срок.
Фавна витиеватый рог,
замерший, как усталый мальчик,
всё бегущий во сне на даче:
голенаст и членистоног.
И змеящийся эпителий,
пока тело лежит в постели,
неустанно шуршит в ночи.
Только тень на стене молчит.
И кто знает, что с нею будет,
когда шум случайный разбудит
и душа во сне закричит.