Мне хотелось узнать, почём треска,
и хотелось узнать, почему тоска.
А в ушах гудит: «Говорит Москва,
и в судьбе твоей не видать ни зги».
Так в тумане невидим нам мыс Трески.
Мне хотелось узнать, почём коньяк,
а внутренний голос говорит: «Мудак,
пей коньяк, водяру ли, “Абсолют”
вечерами, по барам ли, поутру —
всё равно превратишься потом в золу».
Я ему отвечаю: «Ты сам мудак,
рыбой в небе летит судьба!
И я знаю, что выхода не найти,
так хоть с другом выпить нам по пути
и, простившись, надеть пальто и уйти».
«Не уйдёшь далеко через редкий лес,
где начало, там тебе и конец.
Так нечистая сила ведёт в лесу,
словно нас по Садовому по кольцу,
и под рёбра толкает носатый бес».
Там, я вижу, повсюду горят огни,
по сугробам текут голубые дни
и вдали, у палатки, стоит она.
И мы с ней остаёмся совсем одни,
то есть я один и она одна.
* * *
На чужом полуострове сердце спокойнее дышит.
Там лежишь, как на дне, и себя только слышишь.
День проходит, как пасынок ночи,
как боль по погоде.
Ты приходишь, стоишь, словно звук Пастернака
на мёрзлом пороге.
Не понять, не остыть, нe оставить:
откуда всё это берётся?
Это сердце, напившись прибоя, медлительно бьётся.
Память вьётся плющом по чужому фронтону,
по фронтону голландско-кирпичного дома,
тщетно в мире ища очертания дома.
Слышен шорох плавней Каролины,
дыханье прибоя.
Постоишь на пороге и снова
сливаешься с морем.
С морем в зоне воронки,
опасно напрягшeйся ливнем.
Ожиданье напрасно, но жизнь —
oжиданье, и в нём
нарастает загадочный гуд,
как в детской трубе водосточной.
Так прощаются с детством всю жизнь.
Но и это – заочно.
Сентябрь в Нью-Йорке
Опадают пепельные лица
oсенью в Нью-Йорке.
Асбестовое солнце не гаснет
ни днём, ни ночью.
Многоглазая рыба на суше —
взорванный остров.
Крыш чешуя
зарастает цветами.
В гуде сирен —
безответное небо.
Сумерек астма —
в аспидном кратере порта.
Люди бредут на пожар.
Рыбы плывут – где поглубже.
Парки пусты на рассвете,
и только колеблемо ветром
нежное поле
проросших под утро сердец.
2001
Шереметьево
Так широка страна моя родная,
что залегла тревога в сердце мглистом,
транзитна, многолика и легка.
Тверская вспыхивает и погасает,
такая разная – военная, морская —
и истекает в мёрзлые поля.
Там, где скелет немецкого мотоциклиста
лежит, как экспонат ВДНХ.
За ним молчит ничейная земля,
в аэродромной гари светят бары,
печальных сёл огни, КамАЗов фары,
плывущие по грани февраля,
туда, где нас уж нет.
И слава Богу. Пройдя рентген,
я выпью на дорогу
с британским бизнесменом молодым.
В последний раз взгляну на вечный дым
нагого пограничного пейзажа,
где к чёрно-белой утренней гуаши
рассвет уже подмешивает синь.
Дачное
Давай пройдёмся по садам надежды
Елены, Ольги. Там, где были прежде.
Туда, где ждёт в траве велосипед.
Где даже тени тянутся на свет,
опережая ветви.
Где за малиной потный огород
сам по себе загадочно растёт.
Забытый мяч подслушивает сонно,
как кто-то там топочет воспалённо
в смородине: Лариса не даёт.
Где рыжий кот на жертвенную клумбу
несёт души мышиной бренный прах
по вороху газет у гамака
и чуткой лапой трогает слегка
в газетной рамке Патриса Лумумбу.
Плывёт с небес похолодевший свет,
предметам на лету давая форму.
Электропоезд тянется в Москву,
тревожа паутину и листву
осины праздной у пустой платформы.
Овощная база
Гниль овощехранилищ. Грузовик
на чёрном льду нетронутой дороги.
Солдат у крана просит закурить,
недавно рассвело.
Kомки ворон последнего призыва
застыли на провисших проводах.
Зима стоит на мёртвом поле в простом платке
среди кочнов капусты.
Две колеи (в одной из них ботинок)
ведут на свалку, в глинистый овраг.
Вдоль длинного бетонного забора
меридиан электропередач гудит бездонно.
Пар изо рта пролитым молоком
вверх утекает, в полое пространство.
Ноябрь.