В этом городе бесполезны слова —
всё там названо.
Вспять привычно направленная река,
свет её газовый.
На промокшей извёстке граффити дворов,
вонь подъезда.
Без названья бездонного счастья покров,
где мы вместе.
Это маятник жизни, двуствольность судьбы,
зазеркальность.
Вот и нам навсегда суждено полюбить
нереальность
и несбыточность возвращенья в фантомную,
чудную, чадную боль без возврата
у трамвайных путей, у вокзальных ларьков,
где двукратно
покидаю себя, на вагонном окне повисаю
химерой,
под глоток, перестук, под гарь полосы,
под Глиэра.
Это место такое, что если глотнёшь
воздух встречный,
он сочится потом всю жизнь из души
речью.
Ботанический сад
И снег, скользящий по листам агавы,
и дрожь мимоз, и мыслящий тростник
ещё не рождены, и до весны —
Москва на выдохе.
В плену прозрачной лавы
старинный сад. У дальних парников
в снегу зимуют очертанья лилий.
Сеть проводов на высоте легка,
и бабочки ещё не появились.
Растений чудных перечень течёт
из рукавичной кутанности ранней.
Тропических цветов зияют раны.
Антуриума ярко-красный рот
всё тянется к аглаонеме нежной,
коснувшись алламанды на лету,
но тоньше всех дендробиум прелестный,
и чист простой пафиопедилюм.
А обоюдоострых лелий стебли
с пятиконечниками розоватых тайн
обручены с бегонией Беттина,
Беттина Ротшильд, не «semperflorens».
Я вижу, как выходит в тихий сад
мисс Томпсон бросить взгляд на клеродендрон,
давно уже политый дядей Томом,
с росой, крупнеющей на глянцевитом лбу.
В то время как (лишь пушка зоревая), полковник
Уилкс
в хрустящем белом шлеме
внизу акалифу ласкает жёлтым пальцем.
Мы прятались в тропических лесах
ховеи Бельмора, вдыхая
безумный женский аромат
гоффмании двуцветной.
Акокантера пышная, пилея,
фиттония серебряножильчатая,
пиррейма Лоддигеза,
эониум, элизиум, Эол.
Кончалось всё агавой, бересклетом,
японским садом с ярко-синим небом,
эхмеей Вайлбаха и строгим молочаем.
Вот перечень цветов. Фонарь и ночь.
Шагает он, диктующий с листа.
Она – у «ундервуда» с папиросой.
Мороз, косые тени, полусон.
Снег тянется на свет и липнет.
В заснеженной, простуженной Москве
латинский перечень торжественных имён
и запах эвкалипта.
Иерусалим
Колючий полдень.
Преющий базар.
И облако на бреющем полёте
над городом —
как талисман галута.
Автобусный вокзал —
разбухший лазарет
времён осады Яффы.
Пыль. Гумилёва лик,
мираж в жаре растаял,
жить устав.
Росою к ночи бисер на холмах.
У входа в город – смена караула.
На кедах – двух тысячелетний прах.
Провалы дышат
сыростью и гулом.
Непоправимы образы и вечны.
В известняке – квадрат окна:
там юный мой отец
в Йешиве вечером
один застыл
над книгой до утра.
За каждой дверью —
дремлющая бездна,
прикрытая восточным покрывалом.
Как декорация —
всё бесконечно близко:
Крым, Иордания, горизонтальный месяц.
Я вышел из кафе, из-под навеса,
но бабушки лицо в толпе пропало.
* * *
Так и болтаешься между TV и компьютером:
Хоть шаром покати, хоть Шароном.
С полуночи знаешь, что случится утром.
Вчерашний вечер прошёл бескровно.
Только солнце село в пустыню сухой крови.
Мёртвое море спокойно, как в провинции «Лебединое озеро».
Тени, как патрули, тают по двое.
И вся земля – это точка зеро.
Расстегни ворот, загори, помолодей, умойся.
Прохладны холмы Иерусалима утром.
Там сквозные, резкие, быстрые грозы
обмоют красные черепичные крыши и без тебя обойдутся.
Кому там нужны твои карма и сутра?
К вечеру маятник ужаса застынет в стекле безразличия.
Заботы затоном затягивают под надкостницу.
Жизнь-то одна, и она – неизбежная.
Вот она, жизнь твоя – места имение личное.
Только крики чужих детей висят гроздью на переносице.