Неужели там, за стенкой, просто кухня, четыре стены, раковина с грязной посудой, полки, чашки, ложки, сковородки, газовая плита, радио на подоконнике, занавески с цветочками.
Но что же говорят владельцы. Что они обсуждают у камина? Она задержала дыхание.
Вообще голоса из стенки всегда звучат по—особенному.
Вот и сейчас. Папа говорил о тетках, о своих тетях, о том, что тетя Надя разговаривала с кем—то по телефону и ей сказали: да? да? ждите, ждите! приехали, потом кто—то сбегал за... за аппаратом... Мама сказала, что у них так всегда, они забывают, надо было сразу, хотя, конечно... Скрип, кашель, наливают воду. И он принес. Ему дали? Да. Дали? Да, сразу, уже получил. Если, конечно... он мог уехать. Куда? К морю. Сейчас? Там тепло.
Девочка перевела дыхание, проглотила слюну. Разве поймешь что—нибудь. Кто собирался к морю, кому и что дали... Кажется, дядя Женя живет где—то у моря. Ему дали телеграмму.
Тетя Вера говорила, что... Что? Соседка слышала. Слышала? Да. Он ходил. Мог бы он позвонить? Странные звуки. Изменившийся папин голос. Я мог бы сам... Ну ведь... если бы... И с Виленкиным... Звякнул стеклянный — кувшин?
Молчание.
Можно было бы и лечь, но она ждала. А у них продолжалось молчание.
И что—то удерживало ее у стены, что—то таилось в этой пластмассовой плошке. В молчании, в шорохах, скрипах, в голосах. Она почувствовала, что здесь уже ничего не надо выдумывать. Происходило что—то пострашней всех выдумок. Кто—то за нее все навыдумывал. И от предчувствий у нее леденели ноги (и как раз в этом месте между ковром и стеной оставалась полоса линолеума, на ней она и стояла). Из обычных слов, как из игрушечных частиц, складывалось нечто такое, во что нельзя поверить. И уже она стояла, изогнувшись у стены, и, скованная чем—то неотразимым, злобным, не в силах была оторвать от себя это ледяное, налипающее. Это вползало в нее змеей. От страха хотелось кричать. Но она боялась обнаружить себя, она не могла даже оглянуться в своей комнате, не смела взглянуть на шторы, на белую постель. Она слушала, зажмурившись.
И вот чем отличаются выдумки от того, что случается на самом деле: утром она проснулась — как же она все—таки посмела распрямиться и, не раскрывая глаз, на ощупь, пройти по комнате, лечь, сжаться и бесконечно долго лежать так? — и, проснувшись, сразу с облегчением, неожиданным счастливым чувством подумала обо всем ночном как о кошмаре и сразу же поняла, что это было не ночное наваждение, едва взглянула, выйдя из спальни, в отцовское лицо с почерневшими веками и как будто изодранное в клочья. И тогда она пробежала мимо него и, найдя маму в ванной перед зеркалом, вцепилась в нее, дрожа от ужаса.
9
Ангел осени, небольшой рыжий клен: гибкий росчерк ветвей, невесомые золотые толщи листьев.
Арка. Сталинский дом, тяжеловесный, в желтой штукатурке. Арка посреди длинного жилого дома. На ум приходит нечто римское или питерское: так и ждешь сюда статую конную.
Улица Кирилла и Мефодия, небольшой отрезок, отвоеванный у Карла и Маркса; вдоль всей улицы справа оранжево—алая жирная полоса подстриженного кустарника; улица упирается в гигантскую Лиру, раздвоенное дерево.
Направо. По Казанской «горе», застроенной внушительными сталинскими — но уже не столь нарядными и ухоженными — домами: штукатурка осыпается, углы крошатся; вокруг толстошкурые дряхлеющие тополя роняли кости, и никто их не подбирал, это место как бы слабеющей воли. В домах коммунальные квартиры — советский рай, пещерно—родовая община.
Над рекой сумрачное застывшее небо, вот—вот пойдет дождь. Пожалуй, лучше не спускаться. Вернуться на улицу Пржевальского.
Мимо института с кедрами, мимо бывшего монастыря — сейчас картинная галерея — направо. Под ногами прохожих красные бусины. Осыпается рябина.
Площадь, во все стороны расходятся провода, рельсы.
Домой?
Внезапно слева вспыхивает розовый столб. Свечение закатного солнца в каменной теснине.
Любуясь им, он пошел по Тенишевской улице вдоль трамвайной линии. Среди деревьев четко вырисовывался строгий и скорбный силуэт костела; узкие его окна были заложены кирпичами; в одном окне серел каменный крест; железная крыша походила на шлем ландскнехта; багровый тусклый кирпич костела сейчас казался ярким. Он вспомнил клен, вспомнил, что при взгляде на него сразу услышал что—то из сонат для скрипки и клавесина Баха, — там поющий смычок чертит строгий рисунок в звенящих ржаво—золотых толщах. И вот почему ему захотелось закончить маршрут этого вечера здесь, возле седого крыльца.
Когда—то в костеле звучал орган. Но теперь его там нет. Костел наглухо закрыт — сейчас там архив. Власти не спешат расчищать его.
Наверное, все же еще отголоски обиды на Запад. Запад всегда осаждал стены города и сто пятьдесят лет держал здесь своих наместников и рыцарей.
Да и — ревность?
Бах многих мог бы привести на это седое крыльцо.
Странно, но в этой разомкнутой вселенной, где Вивальди звучит почти глупо, издевательски (Шнитке в своем апокалиптическом Кончерто гроссо номер три цитирует его “Времена года”, и венецианская красота посреди обугленной и засыпанной пеплом земли на самом деле производит отталкивающее впечатление; прекрасная изысканная мелодия в конце концов вырождается в ресторанный клавесинный мотивчик, красота не спасает, а, может быть, даже губит мир), остается Бах, он высится крепким седым каменным крыльцом посреди хаотичной вселенной; впрочем, крыльцом, никуда не ведущим: по обе стороны ничто.
Но все—таки Бах сумел его выстроить.
Ну, пора к крыльцу Георгия Осиповича.
Внимательные взгляды старшин цеха суконщиков. Дагмара Михайловна смотрит телевизор. Леночка болтает по телефону. Все неприятности позади, объяснения и проч. — все по—прежнему, все на своих местах.
Согреться чаем. За чаем он просматривает газеты. Все еще обмусоливают принцессу...
Об отце Гарика тоже написали, сотрудники выражают соболезнования.
До сих пор это представляется невероятным. Он надел хирургические перчатки зачем—то — чтобы руки не скользили? — и, ни у кого не спрашивая дозволения — он сам себе князь, — вставил нож между ребрами, как ключ.
Могли бы мы его удержать?
Ты сам—то едва удержался.
Почувствовал уже какие—то физиологические изменения, где—то повыше лба ощутил возникшее нечто, какую—то область неимоверного напряжения, черную дыру.
Но прошел как бы по мосту.
А он шагнул и провалился.
И ничего не ясно в его судьбе.
Разберись сначала в своей.
Следующий вечер, очередной маршрут. К реке по мощенной булыжниками крутой улочке.
По правую руку домонгольская церковь за железной черной оградой.
Мост. Выше по течению второй мост, по нему движутся маленькие трамваи, крошечные люди, автомобили; выше, на горе, громада собора, смутное серое отражение в воде.
Видишь будущее: через пятнадцать минут будешь там, на втором мосту.
Над замусоренной Колхозной площадью с крытым рынком, машинами, рядами прилавков, нетрезвыми торговцами со всех просторов страны — летают вороны, галки. Кричат на деревьях.
На соборной горе колокол. Сейчас по парадной, белеющей в сумерках лестнице потянутся прихожане... в общем, зря спорят теисты с атеистами—дарвинистами, восхождение обезьян к собору ошеломительнее идеи грехопадения. Наблюдать это можно каждый вечер. И утром. Впрочем, утром некогда. Да и что толку. Сам туда уже не поднимешься.
На берегу веселые горцы жгут ящики, пахнет дымом. Голые ивы, темная маслянистая вода.
В сумерки как будто обнажается что—то. Доступнее становится прошлое, словно бы сквозь новые черты проступает другой город, вечно средневековый.
Было холодно. Он поднял воротник. Руки мерзли, — особенно чувствителен розовый шрам.
Виленкин вышел на второй мост, оглянулся: пятнадцать минут истекли. Еще пятнадцать минут этой странной музыки.
Смоленск