Леночка все это время тоже питалась иллюзорными надеждами. И наконец—то поняла.
А он давно догадывался. Он с младых ногтей ощущает это. Трудно объяснить. Привкус горечи, бедности, тщеты. И фестиваль — очередная иллюзия.
В последнее время на него находило что—то... точнее, он сам как бы выходил из какого—то круга и бросал на все какой—то хищнически беспощадный взгляд, нет, просто беспощадный, в хищничестве страсть, а это был взгляд, в котором остыли нормальные и любые чувства. И тогда люди ему представлялись единицами, структурами, похожими на проволочные фигурки, — силуэты двигались друг за другом, это было нечто вроде хоровода... Нет, хороводы в прошлом. А в настоящем одинокие кружения, одинокие коленца и па, жалкие и бессмысленные, над черным провалом. И взгляд Виленкина наезжал, как око телекамеры, на эту черную бездну, — здесь он всегда останавливался.
3
— Рано выпал.
— Я проснулся, так, думаю, все, опоздали.
— И я, папа?
— Ты в первую очередь.
— Тебе еще положить?
— ...но глянул на часы. Четыре. Еще спать и спать. А светло.
— Галка, не пачкай рукав!
— Может, начались белые ночи?
— Белые ночи?
— Поменьше говори.
— Ну—ка, что там...
— Выключи, пожалуйста, радио, у меня болит голова от вашей музыки.
— И от моей?
— От твоей нет.
— А от чьей?
— Ты уверен, что он справится?
— Потихоньку будет носить по одному полену.
— Надо же. Кошмар.
— Кто будет по одному полену?
— Один человек.
— Такой слабак?
— У него одна рука.
— Однорукий?
— Галка! Папа опоздает.
— Да.
— Как ты думаешь, надевать уже пальто?
— Не знаю. Уже без двадцати...
— Спасибо.
— Допей.
— Тараканы допьют.
— Ч—ч—ч!.. не кричи.
— А что.
— Соседи услышат, подумают... Но мы же их вытравили.
— Еще неизвестно, мамочка. Может, двое—трое где—то засели.
— Не кричи, сказано тебе.
— Я не кричу, просто разговариваю.
— Сама знаешь, какая здесь...
— Как в карточном домике. Поехали! по коням.
— Галчонок, а поцеловаться со своей мамочкой?
— Как будто мы... ну, пошли, пошли. Пока еще разогреешь мотор.
В лифте они спустились, вышли из подъезда. Фу, пахнет, сморщила девочка нос. В подъезде пахло скверно. Зато на улице было свежо. На клумбах, деревьях с желтыми, багряными и еще даже зелеными листьями лежал снег. Девочка в белой вязаной шапочке и желтой куртке протянула руку, взяла с ветки снег. Отец открыл дверцу, достал щетку, смахнул снег. Во дворе гуляла женщина с ньюфаундлендом. Отец завел мотор.
— А ты без шапки.
— У меня волосы длинные.
Она улыбнулась, но ничего не сказала. Он злился, если касались его лысины. В хорошем расположении он говорил, что это еще не лысина, а так, небольшая прогалина. Про меня, думала девочка, Галина. Но какое отношение она имела к его лысине?
— Садись.
— Холодно, пусть еще прогреется, — сказала она, открыв дверцу и пощупав сиденье.
— Знаешь, сколько нам придется ждать, — ответил он, усаживаясь.
— А ты покури пока.
— Садись.
Пришлось подчиниться.
— Держи, — сказал он и сунул ей футляр.
— Положи туда.
— А если упадет.
Он легко раздражался.
— Не упадет. Мне и так холодно. А еще держать футляр.
— Футляр не холодный.
— Ну скоро мы?..
— Еще немного, пусть поработает...
— Видишь.
— Что?
— Ничего.
— Не спорь.
— Я не спорю. Просто я и говорила, что подождем, а ты нет, а вот теперь сам.
— Все. Тронулись.
— Иго—го! «В страну Восходящего Солнца, где бродят косые японцы, смешные, слепые японцы... Император Хирото!»
— Откуда это?
— Денис Слепцов поет.
Они проехали по двору, вырулили на дорогу, под колесами хрустели комья смерзшегося снега, льда. Печка была неисправна. В салоне воняло табаком. Хотя он ей тысячу раз обещал не курить. Проезжали машины с заснеженными крышами, кузовами. Может быть, на самом деле у них начались белые ночи и дни.
Он включил транзистор. Маму это бесит, она говорит, что на работе устает от шума, и всюду ее насилуют: в кухне — радио, в комнате — телевизор, магнитофон, в машине — транзистор, о, боже, с ума сойти. Он обещал купить наушники, а ей — беруши: береги уши. Но не купил. Купил меч зачем—то. Мама чуть...
Но она—то догадывается, зачем. Просто он хочет превратить их карточный домик в замок. Иногда и ей кажется: это комнаты замка, в гулких переходах звучат голоса.
Город, засыпанный внезапным снегом, выглядел странно. Еще совсем недавно горячо светило солнце, ну, не так уж тепло, как летом, но все—таки. Это уже бесповоротно: осень.
Папа говорит, напиши о лете, раз не хочется про осень. Раз ты ее не любишь. Люби холод, школу, сольфеджио...
Он посигналил облезлому псу.
Тональность до мажор. Неустойчивые звуки (ступени I, II, III, IV).
Чи—жик, чи—жик...
— Папа, мне мешает твой приемник.
— Мешает?
— Обдумывать.
Он выключил и не спросил, что именно обдумывать, а ей не хотелось самой выклянчивать. Мог бы догадаться, что ей все кишки выматывает это сочинение. У нее и так голова кругом. На носу сольфеджио, и вообще...
Они ехали уже по центру. Откуда—то снизу всплывали купола собора. Весной он сводил ее туда. Упросила. Старики, свечки, кресты, картины—иконы, — ее это все слегка напугало. Но потом они развеселились. Дело было так: вышли в «прихожую» собора, там висел ящичек вроде почтового деревенского, только побольше, потолще раза в два, и, оказывается, в прорезь нужно бросать деньги, а не письма — но кому письма? — и папа ей говорит: брось это, — дает мелочь, а она еще так посмотрела и переспросила: прямо здесь? — и он ей кивнул, и она размахнулась — думала, ритуал такой — и брызнула со звоном монетками по плитам, монетки рассыпались в разные стороны, покатились под ноги вошедшим. Вошедшие онемели. Папа схватил ее и потащил прочь. Но он же сам сказал: брось.
Собор всплывал как будто со дна. Озера. Или моря.
Чижик—пыжик, где ты был. Сейчас Слепцов начнет духариться. На Фонтанке водку пил. Алена Аркадьевна озвереет. Сначала сделает вид, что не слышит. А потом... Автомобиль свернул на другую улицу, и вырастающий из—под серых вод собор пропал. Эта, новая улица была, как седло. Автомобиль скользнул вниз. Лучше бы ее отдали в конную школу, она же просила. И дед был за нее. Нет. Теперь считай зубы Алены Аркадьевны — у нее большой рот. Черный бант, коротенькая юбка. Папа говорит, что она не такая уж старуха, не ври. На самом деле — древняя, как баба Яга. Вся в духах — потом два дня в носу этот запах. Кошмар.
Справа двухэтажный бледно—желтоватый дом. На втором этаже на левом балконе всегда допоздна цветы, каждый год разные: красные, или желтые, или белые; большие, пышные, высовываются сквозь решетку, как узники. В эту осень белые. Сейчас завалены снегом. Теперь им конец. Кто там живет. Никогда не удается увидеть хозяйку. Для кого она цветы разводит. Поздние.
О лете можно много рассказывать. Однажды вечером в деревенском доме они укладывались спать — и вдруг раздался непонятный звук; и повторился, как будто на крыше кто—то по—космически чирикал. Отец сказал, что это она привлекла пришельца. Вечером она упражнялась перед открытым окном. Ее приходили послушать деревенские, две сестры и их маленький брат, наголо остриженный, в болячках, измазанный зеленкой. Звук далеко разносился по деревне, они услышали и пришли, попросили сыграть. Ничего не поделаешь. Сыграла им Жигу... чью—то... Папа ругается, если она забывает. Смешно. Не все ли равно, чья музыка. Главное, какая. Есть, как бабочки и стрекозы. Есть нудная и мрачная, как соборные плиты.
В одном городе жила—была (был такой город или не был) в городе Юхдирчисвентойе девочка, миллионерша, по имени Хелли, Хелли Бенсон. У нее был любимый сад. Как ни странно, город был черный. Какая жалость.