Мы провели вместе все три дня моего отпуска. Как он рассказал, это была первая передышка, которую он себе позволил за несколько лет. Все остальное время, месяц за месяцем, три долгих орьетских года он занимался резьбой. Вырезал все, что угодно. Он показал мне первые свои работы - они были нелепы и неуклюжи, на них трудно было смотреть без смеха. И все же в них было что-то такое, что компенсировало недостаток мастерства, что-то от его души. Как в аляповатой глиняной свистульке, к которой - мы это знаем потянутся детские руки. А дальше... Дальше он вырезал все лучше и лучше, учителями у него были прекрасные мастера - но что-то ушло из его работ. Он приближался к совершенству в мастерстве, и я знал, что он говорит правду, что он добьется, сумеет сделать то, что под силу любому аборигену. Да, мастерство его, без сомнения, росло, хотя и медленно, хотя и не видно было еще впереди того рубежа, достижение которого поставил он своей целью. Но он упорно двигался вперед, отбрасывая все мешавшее этому движению. И мне было горько за него. Я увидел в этом его движении лишь фанатизм - и ничего больше. А участь всех фанатиков предопределена - они разрушают свою цель средствами, избираемыми для ее достижения. И до самого конца не могут понять этого.
Три долгих орьетских года он работал, работал и работал. Жизнь проходила рядом с ним, красота окружала его - но все это оставалось для него чужим. И жизнь, и красоту он хотел извлечь из своей души и не замечал, как заметил это я, глядя со стороны, что родник этот давно уже пересох. Я так и не решился сказать ему об этом - он все равно бы не понял. И мне было его жалко. В конце концов, я ведь мог и ошибаться. Каждый человек способен ошибаться, и чем я лучше других? Сколько раз в нашей истории безумцами и фанатиками объявлялись те, кто открывал перед человечеством новые горизонты, сколько раз непризнанные гении переворачивали представления людей о прекрасном... Кто знает, может это не из его творений ушла душа, а просто я сам не в состоянии понять и ощутить то новое, что Каньяр в них вкладывает.
Нам кажется, что мы объективны, когда пытаемся доводами рассудка опровергнуть то, о чем говорит душа. Но хотя нам очень часто хочется, чтобы рассудок победил, душа обычно видит и лучше, и дальше. Только не хочется признаваться в этом даже самому себе. И потому я упорно старался отогнать тяжкие предчувствия. Быть может, судьба еще окажется благосклонной к моему другу, и он способен достичь поставленной перед собой великой цели.
Даже после Священного леса я старался убедить себя в этом.
Орьетские женщины вообще прекрасны. И телом, и душой. Немудрено, скажете вы, если учесть их происхождение. Как сказать... Ведь идеалы бывают разными, и получи каждый из нас возможность воплотить свой идеал в жизнь, неизвестно еще, что получится. Я лично убежден: наряду с несомненными для всех вершинами человеческого духа и разума среди таких идеалов возникнут и чудовища. Незрелая, еще не понимающая и не способная понять, что же такое она выпускает в мир душа скорей всего породит именно чудовищ. Именно так - не по злому умыслу, а просто по неведению и лености душевной совершаются поступки, которые впоследствии оборачиваются самыми ужасающими злодеяниями. И потому просто поразительно, что идеальные женщины, которых творили для себя аборигены, были воистину идеальными, идеальными не только с точки зрения своих творцов - это было бы естественно - но и с точки зрения посторонних. Даже людей.
Хотя, если вдуматься, это скорее всего тоже вполне естественно. Просто за тысячи и тысячи лет сработал отбор, и выжили в итоге лишь те, кто был способен на сотворение истинного идеала. Отбор этот работал на Орьете вне зависимости от конкретного механизма воплощения идеала. А значит аборигены, прошедшие его, потенциально совершеннее любого человека, поскольку человечество-то такого отбора не проходило. Впрочем, не буду отвлекаться.
Священный лес деревни, в которой поселился Каньяр, был расположен в получасе ходьбы. Мы посетили его на второй день, и я до конца своей жизни не забуду увиденного там. Сумрачно и прохладно было под пологом могучих крон священных деревьев туганда, пахло прелой листвой, сыростью и почему-то медом. И было совершенно тихо, ни единый звук не нарушал торжественной тишины. Шум ветра, который слегка раскачивал вершины деревьев, не достигал земли, бесшумными были наши шаги по слегка прогибавшейся под ногами почве, и даже звуки наших голосов вязли и растворялись в торжественно-неподвижном воздухе.
И в этой торжественной тишине мы с Каньяром молча бродили меж могучих стволов по дорожкам, ведомым лишь тому, кто знал этот лес с детства и чувствовал себя в нем как дома. Дорожки эти, проложенные многими поколениями приходивших сюда за счастьем аборигенов, вели нас от скульптуры к скульптуре. Я не видел в жизни ничего прекраснее этих скульптур. Это были не просто вырезанные из дерева фигуры прекрасных женщин - самых разных, таких, что удовлетворили бы идеалам красоты любого из земных народов - не просто прекрасные скульптуры, сработанные гениальными мастерами. Нет - даже сейчас у меня с трудом поворачивается язык, когда я называю их скульптурами. Они были не деревянными фигурами, они были почти совсем живыми, и, глядя на них, на их одухотворенные лица, полные внутреннего тепла, которого нам так часто не хватает в реальной жизни, я поневоле проникался верой в то, что здесь, на Орьете, вопреки всем известным нам законам природы воплотился в жизнь древний миф о Пигмалионе и Галатее. Все мы, конечно, понимаем: этого просто не может быть. Рано или поздно происходящему здесь чуду будет найдено прозаическое объяснение - такова, к сожалению, участь всех чудес - и только закон об охране этносов, не допускающий бесцеремонного вмешательства исследователей в жизнь иных народов, не позволяет найти такое объяснение немедленно. И все же... И все же мне очень не хотелось бы, чтобы настал день, когда мне объяснят, как происходит чудо оживления. Мне очень хотелось бы так и прожить жизнь с верой в это чудо.
Возвращаясь уже под вечер из Священного леса, мы молчали. Трудно было говорить о чем-то после всего увиденного. Любые слова казались неуместными, и даже сейчас мне трудно говорить обо всем этом: язык наш страдает расплывчатостью и приблизительностью, не позволяющими облечь переживаемые нами чувства в словесную форму. Я просто не знаю, какими словами передать владевшие тогда моей душой чувства, и потому лучше не буду и пытаться это сделать. Если даже сейчас, спустя годы, видения того дня в Священном лесу не покидают меня, если до сих пор сжимается сердце от тоски, стоит лишь подумать, что никогда, никогда в жизни не отыскать мне среди людей никого, кто был бы так же близок к идеалу - пусть даже и не к моему идеалу - то как и о чем могли бы мы с Каньяром говорить тогда? И лишь подходя к дому Каньяр, наконец, нарушил молчание и сказал - не мне, а, скорее, себе самому:
- Я смогу. Я тоже смогу.
Я ничего не ответил. Мне очень хотелось бы верить в это. Но душа моя верить отказывалась.