Поезд опять стоял. Навалились сумерки, накрыли серым дымным покрывалом. Вита смотрела в окно — раскачивались ветви, дождь шуршал короткими, шепотливыми порывами, изредка доносились печальные вздохи паровоза. В вагоне еще было душно, пассажиры дремали. У самой Виты затекло плечо, Екатерина Георгиевна привалилась, крепкая, отяжелевшая во сне. С другой стороны посапывал Протка, тщедушный, как сухая щепка. Вита осторожно поправила ворот его заношенного лапсердака — надует в шею, много ли ему нужно, фарисею захудалому?
По крыше все так же, набегами, постукивал дождь. Опять корчма вспоминалась. Так и не успели обжиться всерьез. За четыре года Остроуховка клятая так и не стала новым домом. Упрям был отец. Из-под Мостов вовремя ушел, даже заведение не в убыток успел продать. Война лишь начиналась, германца задавить за три месяца обещали. Только не получилось. И на новом месте у Якова Лернера не гладко дело пошло. Концы с концами корчма сводила. Правда, корчму мигом в шинок переименовали, и меню подправить по местным вкусам пришлось. Мама и "полеву" научилась лучше здешних хозяек делать, и пампушки воздушные печь. Самогон отец гнал — слеза кристальная. Посетители пили, жрали, платили исправно. Да только с такими нехорошими усмешками, что отец холодным потом обливался. Нет, уезд действительно был спокойный. Слухи о погромах лишь издалека доходили. Только те слухи и до завсегдатаев, и до проезжих гостей докатывались. Вот и усмехались — почекай, Яшка, дери пока втридорога, прийде час и сам кровцой расплатишься, жидовская морда.
Гайдамаки за всё разом рассчитались. Вита поспешно оттолкнула воспоминания о последнем дне жизни. Ничего, пока удавалось голову под подол спрятать. Отторгала послушная память, вытесняла кошмар, вечером начавшийся, да всю ночь и утро тянувшийся. Кальбовы дети прокляты, чтоб их матери и на том свете только гной пили. А-а, вонь ехиднова… Еврейская память древняя, через сто лет каждую мелочь припомнишь, а сейчас не надо, не надо!
Пятно темное, потом и болью воняющее. Смерть родителей, тетки да братиков, та срамная боль затерла. Всё на свете затерла. Пусто. Не было ничего. Крутила тебя в аду конда проклятая, пользовались. Только яркая лампа над столом раскачивалась. Керосину не жалели. Меты вшивы.
Вита плотнее зажмурились. Пошло оно прочь!
Отступило с легкостью. Жизнь впереди, жуть успеет вернуться, толстыми заскорузлыми пальцами похапать, тело развернуть-вывернуть.
Что помнишь, так тот взгляд перепуганный, сквозь очки на кончик носа съехавшие. Прапорщик боевой, ветеран. Дите малое. Руки у него тряслись. Укусила его тогда или нет? Тут память подводит, изменяет. И ведь его не спросишь.
Смешной он. Серьезный. Смотришь, как губы поджимает, и хихикнуть хочется. Фуражка на голове крутится, ну точно школьник-голодранец, только рогатки и не хватает. Втюрился в Катерину, как сопляк последний. Разве ж она ему пара? В ней блеску господского восемь пудов, даже когда падалью насквозь провоняется. Вот дурной. Все смущается.
…- Ты на кого смотришь, дочь нефеля?! Кому улыбаешься? Совсем мозг растеряла? В арон меня вгонишь, — грохнула вскинутая на плиту кастрюля, выплеснула жирную волну, повисли пряди капусты.
— Да, мама, разве я улыбалась? Да нужен мне тот хлопец. Що я, возниц не видала?
— Ты глаза-то прячь, дура безумная. И так по ножу ходим. Молва о бесстыдной дочери Якова пойдет — кто тебя, харизу, защитит? О, замуж бы тебя быстрее спровадить. Забились в щель клопиную, приличного жениха за сто верст искать. Все отец твой, упрямец. Свининой торгуем, точно курой кошерной. Ой, хорошо, бабка твоя умерла, прокляла бы меня и внуков своих до седьмого колена. Субботу твой отец забыл, Тору никогда не раскрывает. Ой, спаси нас Бог!
— Мама, не начинай. Не старые сейчас времена. Да сходи — не слышишь, Мишука ревет.
Метнулся по кухне подол, шагнула мама к двери, к младшему сыну торопясь. Распахнулась дверь — и чернота за ней. Выгорело все.
Вита получила удар по колену, мигом просунулась. В темноте Катя крутила руку какому-то низкорослому типу. Тот шипел сквозь зубы, лягался. Катя заломила руку круче, в локте чуть хрустнуло, человечек пискнул, напряженно замер, уткнувшись лицом в узел.
— Та угомонитесь вы, чи ни? — заворчали с соседней лавки.
— Спите, спите, — пробормотала Катя, отбирая у прижатого воришки чайник. — Тут от тесноты человеку ногу свело.
Катя сунула чайник проснувшемуся Проту и повела вора к выходу. Человечек тихо скулил, согнувшись от боли, перешагивал багаж и спящих на полу.
— Проспали мы, — прошептал Прот. — Чайник-то почти новый. Вот жалко-то было бы.
Долетел тихий вскрик — Катя ссадила злоумышленника на насыпь.
— Добрая она сегодня, — прошептал Прот.
— То она спросонку. Сейчас на нас нагавкает, — ответила Вита.
Катя, легко перешагивая через узлы и похрапывающих людей, скользнула на место:
— Что, гвардия, дрыхнете, как цуцики?
— То я виновата, Катерина Еорьевна. Задремала, — поспешила признаться Вита.
— Ладно уж, додремывайте. Я снаружи пройдусь. Здесь дышать нечем.
— Спи, — прошептала Вита. — Я посмотрю.
— Да чего там, — Прот понадежнее пристроил чайник под боком. — Это ты спи. Часовые мы аховые. Можно и вдвоем спать. Все равно ничего не сделаем.
— Так я руку вовек не заломаю. Был бы наган…
— Ух ты, настоящим стрелком стала, — необидно усмехнулся в темноте мальчик. — Ты отчаянная. Только нам сейчас тихими да смирными надобно быть. Крестись почаще. Тебя крестное знамение не сильно ломает?
— Та я бильше ни в кого не верю. И креститься можу, и сало жевать. А "Отче наш" меня давно выучить заставили.
— Разумно, — одобрил Прот.
— Допомогло-то мне оно как, — с горечью прошептала Вита.
Мальчик очень осторожно обнял ее за плечи:
— Что делать, жизнь нам во испытание дана. Терпеть — наша участь.
— Она-то не сильно терпит, — Вита кивнула на окно.
— Екатерине Георгиевне иные испытания даны, — мягко прошептал Прот. — Она сильнее, так и боль её куда острее.
— Какие испытания? — сердито зашептала Вита. — Ей бог сповна всего отпустил. Даже с лишком. Вот ты скажи, почему на нее мужчин як мух на мед тягне? Ну, волосья да бюст у нее красноречивые. Так она же ростом с телеграфный стовп. Так нет же, каждый слюни пускае. Ты вот скажи, тебе со стороны виднее.
Прот молчал.
Вита смутилась:
— Ты що? Я же в том смысле, что ты еще молоденький. Или ты… тож?. Ну вот, я не подумала. Извини меня, дурищу жидовскую… Я тебя все как малого вижу.
Прот с досадой повертел шеей, но руку с плеча девушки не убрал:
— Меня все за малого держат. Тем и спасаюсь. А про Катерину одно могу сказать: ее то мучает, до чего мы с тобой еще не доросли. Влюблена она. Давно уже. Безнадежно.
— Да що ты выдумываешь? — не поверила Вита. — Кто на ее чувство не ответит? Не бывает таких кобелей. Ей же тильки поманить стоит. Ни, не может того быть. Та она к тому ж, это…. Неправильна. Ты ж в монастыре был. Сказать мы никому не скажем, но между нами…
— Ты про это лучше молчи, — оборвал Прот. — Нам не понять. Да и не наше то дело. У Катерины на душе чувство. Тяжкое такое, что все наше поганое злато перевесит. Без надежды она живет.
— Без надежды нияк не можно, — яростно зашептала Вита. — То ад, если без надежды.
— Потому и жалко ее. Она хоть и надеется, но сама себе не верит. Душа у нее трескается. Жалко.
Вита растерянно молчала. Поверить в то, что можно жалеть Катерину Георгиевну, красивую, уверенную, бесстрашную, все умеющую, было решительно невозможно. Нет, ошибся Протка. Дар у него путанный, вот что-то не то и разглядел. Нет, одинокой Катерина никак не может быть. Да она над жалостью к себе первая и посмеется.
— Да что ты испугалась? — прошептал Прот. — Не одинокая она. У нее друзья есть. Собачка пушистая, красивая. Домик тихий. И еще один — большое поместье. Она туда тоже вернется. Хозяйствовать там станет. И тот человек ее тоже любит. Может, и встретятся они. Катерина хоть и не верит, но все к тому делает.
— Що ж ты сразу не сказав? "Душа трескается". Ужасов нашептал. Так встретятся они или как?