Вечером в тот же день мы опять встретились с Гусаровым на прощальном ужине для командиров. С каждой лодки было человек по восемь или десять, но я кроме командиров никого не запомнил. Зато наконец узнал, что нашего зовут Дмитрием Федоровичем. От нашей группы – меня, Вершинина, Варшавского и еще какого-то незнакомого капитана из нашего ведомства, Гусаров держался подальше, предпочитая разговаривать и выпивать со своими.
Водка, надо сказать, лилась рекой, и люди пытались разрядиться перед сложным заданием по полной программе. Не все, конечно – начальство подводное пило мало, насколько я успел разглядеть, а Вершинин, как всегда, пить категорически отказался. Как его ни уговаривали, как ни убеждали, как ни обижались на него, он не сдался, и в конце концов пьяные и не очень сотрапезники даже стали восхищаться подобной стойкостью. При всем при том Саша оставался со всеми дружелюбен и разговорчив. Меня удивляло, как он легко сходится с людьми, при этом не опускаясь до панибратства, так свойственного людям выпившим.
Мне же досталось общаться, в основном, с Варшавским. Тот быстро напился – ему хватило буквально трех стопок. Расстегнув воротничок и облокотившись о стол, он тяжело вздыхал и поминутно выражал мне сочувствие.
– Трудное вам досталось задание, лейтенант. Вы думаете, я этого не понимаю? Прекрасно понимаю! Я бы, может, тоже вызывался, но не пустят меня. Думаете, я этого не понимаю? Прекрасно понимаю!
В промежутках между фразами он наливал в стопки водку и раздавал окружающим – мне, незнакомому капитану, которого отчего-то никто не представил, а сам он все время молчал. Варшавский постоянно называл меня то лейтенантом, то капитаном, то Володькой. Получалось, что я, как те суровые мужчины с другой стороны стола, капитан-лейтенант. Ха-ха! Я немедленно сообщил о своем открытии, и мы за это выпили. Потом бессчетно выпили за то, чтобы все вернулись, за хорошую дорогу, за хорошую погоду в Анголе, за наших матерей, которые нас ждут, за жен, за детей… Вскоре я уже перестал соображать и запоминать, что творилось вокруг. Не стану говорить за других, но мы с Варшавским набрались, как последние свиньи. Это так всегда бывает: сначала выпьешь немного для бодрости, потом для того, чтобы повеселеть и заглушить тревогу, потом чувствуешь себя силачом и великаном, который все видит, все понимает, все умеет и ничего не боится. А потом остановиться трудно, и из великана, мудреца и силача ты превращаешься в тупое, слюнявое животное, которое не может попасть вилкой в тарелку. Все, что я запомнил из остатка вечера, это были мои языковые упражнения. Варшавский вынудил продемонстрировать знание португальского языка. Для затравки я спросил, где здесь туалет и сколько времени, а потом меня понесло.
– Escuta! Um momento de atencao! Chuta! Que eu mora aqui!(Слушайте! Минуточку внимания! Тише! Провалиться мне на этом месте! (порт.) – авт.)
Варшавский требовал, чтобы я по-португальски попросил у него еще водки. Я убеждал его:
– Это совершенно неинтересно, уверяю вас! Водка на всех языках звучит одинаково, и говорить о ней не хочется, к тому же португальцы не пьют водку, они пьют вино. Порто, слыхали? Еще портвейн, божественный напиток.
– Не может быть! – твердо, насколько может быть твердым пьяный человек, отвечал Варшавский. – Водку пьют все, кроме товарища Вершинина. Скажи немедленно, Володька! Я тебе приказываю… как приказчик!
– Fino-me por cerveja (Смерть как хочется пива (порт.) – авт.), – пробормотал я, и после этой замечательной фразы организм сдался под напором алкоголя. Больше я ничего не помню. Надеюсь, ни к кому не лез драться и ругаться, я вообще-то тихий. Наверняка блевал, а обратно в казарму был отбуксирован беднягой Вершининым, перед которым наутро было ужасно стыдно.
Утром было не только стыдно, но и совершенно не хотелось жить. Внутренности горели огнем, вода не помогала, пива не было, на водку я не мог смотреть и даже слышать о ней. Глаза не смотрели, душа сжалась в маленький, дрожащий комочек, голова кружилась со страшной силой. И это все при том, что надо было вставать очень рано, собираться, при этом ничего не забывая, и отправляться на лодку. Вершинину опять пришлось выступать нянькой. Впервые я видел его раздраженным и недовольным.
– Извини, Саша, – прочувственно сказал ему я, пытаясь обнять, но он увернулся. – Больше такого не повторится!
– Да уж точно. На лодке водку жрать не дадут, – проворчал Вершинин. – Чего ты форму одеваешь, дурень! Вот же лежит, приготовлено!
Форму нужно было оставить на базе. Вместо нее выдали тельняшки, теплые кальсоны и какую-то полувоенную заграничную одежду, вроде американскую – толстую ватную кофту с нашлепками на локтях, как у бухгалтера, странные синие штаны как будто из мешковины, с кучей карманов, и ботинки на толстенной подошве. Еще были шапки с резинками, чтобы их ветром не сдуло, длиннополые куртки из прорезиненной ткани, перчатки – но я все это одевать не стал, упаковал в мешок на лямках. Тоже с американским клеймом, кстати.
После этого мы отправились.
Александр ВЕРШИНИН,
17 – 25 сентября 1942 года
Проснулся я очень рано – было еще темно. И вроде проспал недолго – часа четыре, не больше, однако чувствовал себя свежим и отдохнувшим.
Укрывшись одеялом до самого носа, я лежал на узкой койке, таращился в узкий темно-серый прямоугольник окна, едва заметный в темноте – и вдруг понял: сегодня никуда лететь не надо. Не придется мерзнуть (на высоте в самолете становится весьма зябко, это я за последние три дня прочувствовал очень хорошо), не придется слушать монотонный, выматывающий душу гул моторов, и не придется пугаться, когда этот гул вдруг сменяется придушенным кашлем, не придется поджимать ноги, постоянно упирающиеся в какой-нибудь на удивление жесткий ящик.
Я потянулся.
Здорово!
За окном, больше напоминающим бойницу, постепенно светлело. Несколько раз рядом с бараком кто-то проходил – то ли часовой, то ли разводящий – и снова устанавливалась тишина, нарушаемая лишь стуком капель по стеклу и жестяному подоконнику. На соседней койке тихо сопел Вейхштейн.
Наконец мне просто надоело валяться.
Одеться и заправить койку было делом трех минут.
Взяв полотенце, коробку зубного порошка и щетку, я вышел из барака.
Над базой неуверенно разгоралось утро.
Пейзаж оказался довольно унылым – цепочка приземистых дощатых и бревенчатых строений, полдесятка сборных металлических ангаров, ажурные скелетики двух наблюдательных вышек, на которых виднелись фигурки часовых и массивные прожектора. В глаза бросалось разве что стоящее на небольшом холмике здание: такое же приземистое, как и прочие, но уже каменное, да еще с толстенькими белыми колоннами. Выделялось здание среди прочих не столько положением, сколько своим цветом – оно было выкрашено светло-розовой краской, и смотрелось довольно экстравагантно. Интересно, что в нем находится?
Серое небо, с которого сеялся мелкий унылый дождик, казалось настолько низким, будто еще минута – и упадет, раздавит, задушит густой ватой облаков. Слева тянулась гряда рыжевато-зеленых сопок, во многих местах покрытых грязно-белыми пятнами – иней.
При взгляде на пятна инея меня мгновенно продрало морозом по спине: я ощутил, что на улице довольно холодно. Поэтому я решил не откладывать водные процедуры, и направился к "ванной комнате" – два вбитых в землю толстых столба поддерживали длинный неглубокий желоб, над которым висело восемь разнокалиберных рукомойников, зачем-то выкрашенных в защитный цвет.
Как оказалось, перемещаться нужно было по деревянным настилам, которых имелось два вида – сколоченные из досок и из кривоватого горбыля. Ходить по первым было значительно удобнее, впрочем, обе разновидности были одинаково грязными. Вся остальная территория представляла собой настоящее грязевое поле, во всех направлениях расчерченное колеями полуторок и трехтонок.
Почистив зубы, я умылся, после чего еще и обтерся ледяной водой до пояса. По телу прокатилась волна жара – хорошо! Когда я растирался полотенцем, ухая и гогоча, сзади вдруг раздался голос: