Сначала весьма раздражала меня английская «нелюбовь к теории» (Ильич регулярно поддавал им за это), к тому же я никак не мог понять, почему так уверенно звучат марксистские аргументы на родине и так беспомощно в Англии. Однажды на коктейле я пытался посадить в лужу одного философа-идеалиста мировой величины, профессора Альфреда Айера (как легко было биться с идеалистами дома, оглушив, словно дубинкой, «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» – и точка), и проблеял шибко ленинское по поводу солипсизма и поповского идеализма. К счастью, философ оказался человеком деликатным, и перевел разговор на преимущества виски перед джином.
Даже твердолобые тори не имели ни законченной теории, ни путеводной звезды, ни пленительного рисунка светлого будущего, даже лейбористы выбросили из своей программы Маркса и «пункт 4» (о национализации) и свели все к налоговой системе, благосостоянию и социальной защите.
Удивительно, как глубоко я проникся марксизмом, точнее, его подобием! Даже упоминание о частной собственности вызывало только усмешку – разве можно было этот анахронизм принимать всерьез? что есть собственность в сравнении с выходом из мира грязного чистогана в царство свободы, где все мы будем лишь совершенствовать души и извилины, отрешившись от бренных материальных забот? Интеллектуальные бродяги, безумные поэты и философы, отдававшие последние гроши ближним, пламенные революционеры, отрекшиеся от дворянства и состояния, прочно заняли в моей душе места героев…
И все же мой революционный романтизм хирел, и как-то незаметно я начал подражать буржуа: купил модный костюм за двадцать фунтов (приличная сумма по тем временам), начал баловаться сигарами и трубкой. Обзавелся зонтом с бамбуковой ручкой, которым стучал по асфальту, как тростью, во время динамичных променадов по Пикадилли, и, если бы не риск разборки на партийном собрании, приобрел бы, наверное, и котелок. По уик-эндам, подражая англичанам, я натягивал на себя старый свитер и протертые фланелевые брюки, не брился и, прогуливаясь по Гайд-парку, чувствовал себя чистопородным лордом.
Мой Альбион!
Несется кеб прошлого по булыжникам, скрипят колеса, газетчики заглядывают в окошко и кричат на корявом кокни: «Анк ю, саа», что означает «Спасибо, сэр»; вот Стратфорд-на-Эйвоне, я внимательно рассматриваю скульптуру Гамлета (и нахожу поразительное сходство со старлеем); вот озеро Серпантайн в Гайд-парке, где утонула жена Шелли («Чья жена? – спросил меня коллега. – Не того кривоного мужика, который вчера на банкете сожрал целую банку черной икры?»); я пробегаю рано утром по парку в трусах, – физкультпривет! – толкаю вместе с Катей коляску с сыном, вот он неуверенно ступает по траве, с удивлением осматриваясь вокруг; вот ресторан «Этуаль» в Сохо, я и американский профессор истории (он закладывал в верхний карман пиджака пышный цветной платок, торчавший небрежно и изящно, я, видимо, с таким вожделением глядел на этот букет, что однажды он вынул его из кармана и подарил мне: бери, Майк, на здоровье! – ношу по праздникам до сих пор) выковыриваем из раковин улиток, вбегает человек, кричит на весь зал: «Убит президент Кеннеди!» Все замирают, перестают пить и жевать, немая сцена.
Вот мы обедаем с Диком Кроссманом в кафе «У Исаака», и вдруг официант приносит записку: «Ваш столик подслушивается!» (Your table is bugged! я сохранил ее в своем архиве). Содрогнувшись, передаю ее своему визави, он невозмутимо читает ее, подняв брови, возвращает мне. Мы быстро сворачиваем трапезу, хотя ничего преступного не совершали, мы идем к выходу, кто-то хлопает меня по спине и гогочет: ба! да это старый хохмач, давний приятель кинорежиссер Джек Ливейн, это он решил разыграть, спасибо, дорогой, за черный юмор, посмотри, как побледнели мы оба…
Катя рисует меня цветными мелками то у Биг Бена, то на Трафальгарской, голуби садятся ей на плечи и на голову, она хохочет, отряхивается, словно от брызг, Катя рисует карикатуры, где я то зарылся в газеты, то в костюме Адама брожу по комнате, то в клетчатом твиде спешу на работу, не успев надеть ботинки, то замер в машине у «зебры» и вожделенно таращусь на мисс с оттопыренным задком. Катя рисует себя то уродиной в конусоподобном, «беременном» платье перед родами, то долгоносой птицей с унылой коляской, из которой торчит дитя, то сногсшибательной красавицей на семинаре жен дипсостава, Катя рисует нашу жизнь, Катя – это Лондон, который уже не принадлежит мне.
Катя рисует.
«Чертила томно и ленно,