Выбрать главу

— Конечно, ребенку не откажешь, — согласился Ткаченко. — Ну идем, что там показывают? Мультики?

Он уже раздумал говорить о Лебеденко, потому что это было бы так же бессмысленно, как и беседа про болячки. Но Кердода, сам звавший к телевизору, теперь остановил его и, твердо улыбаясь какой-то необычной улыбкой, положил руки ему на плечи.

Ткаченко попытался отступить, но Кердода не убрал рук.

— Он раб вещей, — сказал Кердода, — а так нельзя. Он говорит — я побежал. Ну побежал. Я точно их головки увидел тогда. Смотрят и зовут, а над головой рушится. Нет, Саша, трое детей — это трое детей. Кто без меня их выкормит?

Может быть, он был искренен, но Ткаченко его почти не понимал и почему-то чувствовал нелепое ожесточение, ведь земля опускалась сперва прямо на него, на комбайн, качая и кося секции крепи, но он прошел и выскользнул из расщелины, не вспомнил о своих детях, и Лебеденко тоже не вспомнил о красивой Нине, а кричал: «Берите у проходчиков лес! Выкладывать костры!», и теперь Кердода как будто винил Лебеденко за его бездетную беду, что делало те прошлые тяжелые минуты маскарадной дешевкой.

— Эх! — сказал Ткаченко. — Если б все так было просто, как сейчас… Никому помирать неохота, ни с детьми, ни без… Дети здесь ни при чем.

Легкоумный Кердода разгадывался просто, и не надо было сердиться на его лукавство, как бы он ни мешал докопаться до тайны Лебеденко своим поздним ненужным оправданием. Ибо он весь состоял из суеты оправдания, не вчера и не сегодня стал таким…

Почему Ткаченко становился судьей, он не знал, но вдруг ему открылось, что это желание судить, прежде ощущаемое им только при встречах с жестокосердным Бессмертенко и самоподавляемое, теперь направляет его ум на житейские противоречия между тем, что подлинно хотели окружавшие его люди, и тем, чем они при этом хотели казаться; и он становился судьей.

Тут он подумал, что ничего о них не знает и что, простившись, будет домысливать их настоящие жизни. Он представлял вот что: какую физическую нагрузку может вынести каждый из них, кто первым согнется, а кто выдержит, хоть хрустнут кости; кто из них умен и практичен, кто хитер, кто смел, кто весел, а кто молчун, — но все это было мозаикой без начала и конца, освещенной в какой-то малой части, которая ничего не объясняла в общей картине. Нужен был ключ.

Куда и зачем они шли со своей силой, смелостью, хитростью и упорством?

Ведь шел когда-то Ткаченко (ему тогда было тридцать, ей — двадцать восемь) и чувствовал, что жизнь только-только начинается, и, забыв о своих дочках, родной и приемной, забыв о жене, о том, что некогда он опустился перед ней на колени и просил стать его женой, он шел по мокрому февральскому снегу на свидание и верил в свое счастье. Может быть, он даже не шел, а летел, и не верил, а был счастлив, — так тоже будет правильно, потому что ни первое, ни второе уже нельзя установить достоверно, ибо, завершившись, эта история продолжалась для Ткаченко по новым, отличающимся от обычной жизни законам. И у каждого, наверное, была какая-то особенная история, которая жила в человеке, что бы он ни делал сейчас, с кем бы ни разговаривал, каким бы ни хотел казаться…

Ткаченко ждала любимая женщина, некогда исчезнувшая и превратившаяся в мысленный образ, который нигде не встречал своего подобия, так как нельзя найти то, чего нет.

Иногда Ткаченко как бы выскальзывал из сна реального существования, с удивлением глядел вокруг и спрашивал себя, что определило ему именно эту дорогу.

В те минуты юный студент-первокурсник, никогда не узнавший идущих с жизнью потерь, смотрел на своего преемника, с болью узнавая свои переродившиеся, отвердевшие черты. Он был памятью Ткаченко об иной дороге, об иной женщине, пустой и прекрасной, и являл собой горькую тайну несбывшегося. Порой Ткаченко загадывал продолжение жизни студента-первокурсника и девушки, женил их, давал высшее образование и украшал их дом, населяя его веселыми гостями, но одного ему не удавалось представить — детей в том беззаботном и большом доме, принесенных из роддомовского небытия крошечных уродцев, за которыми следом шли страх смерти, сострадание и очищающее чувство долга перед жизнью. И тогда он обращался к своим настоящим жене и дочерям и любил их тревожнее и острее, словно недавно расставался с ними.

Но однажды после тяжелой рабочей недели и отупляющих сердце домашних бытовых забот, ввергающих ум в беспокойство, тогда, когда зима влачила по городу бесконечную серую слякоть, случай свел Ткаченко с той исчезнувшей женщиной, и он овладел ею в каком-то гостиничном номере, сломил ее слабое сладкое сопротивление и на несколько минут оказался в своей несбывшейся жизни. Ее нерожавшее бодрое тело умело любить, в нем был опыт наслаждений. И тут все кончилось.