Шкловский Евгений Александрович
Варлам Шаламов
Писать о Варламе Шаламове трудно.
Трудно, прежде всего, потому, что его трагическая судьба, которая в значительной степени отразилась в знаменитых «Колымских рассказах» и многих стихах, как бы взыскает соразмерного опыта. Опыта, которого не пожелаешь и врагу.
Почти двадцать лет тюрьмы лагерей ссылки, одиночество и забытость в последние годы жизни, жалкий дом для престарелых и, в конце концов, как венец всех мытарств — смерть в психушке, куда писатель был насильно перевезен из этого дома, чтобы вскоре умереть от воспаления легких.
Сказать об этом — наверное, ничего не сказать Сухая пусть даже и впечатляющая цифра не передает муки искромсанной человеческой жизни, констатация пусть даже и вопиющих фактов, увы, не способна выразить всей непосильной меры человеческого страдания.
Кажется, его судьба затем и послана была ему, чтобы, вместив в себя самые страшные испытания, которые нес человеку в нашем многострадальном отечестве тоталитарный режим, стать вместе с тем и непреложным приговором этому режиму. Этой кровавой власти.
В том и суть, что трагедия Варлама Шаламова отнюдь не была уникальной. Через лагеря в нашей стране прошли миллионы безвинных, многие там и сгинули, расстрелянные, замученные погибшие от истощения и непосильного рабского труда. Остались лежать в безымянных могилах.
Но в лице В. Шаламова, в его даре большого писателя общенародная трагедия получила своего бескомпромиссного свидетеля мученика-летописца, собственной душой и кровью заплатившего за страшное знание. В нем она обрела чистый и мощный голос.
Нередко говорят — судьба поэта.
Как в итожащих печальный опыт российской истории строках М Волошина «Темен жребий русского поэта, неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот».
Если действительно видеть в том, что мы часто бездумно, подобно заговору, называем судьбой, роком, некую неминуемую, трагическую предопределенность, закономерность, приговор, участь, начертанные неведомой высшей волей, то в жизни автора «Колымских рассказов» линия неизбежности обозначается куда явственней, чем у кого бы то ни было.
В рассказе «Перчатка», написанном в начале 70-х годов, у В.Шаламова есть потрясающее признание: «Я — доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение, может быть, благо, а может быть, и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас».
Эти пронзительные по наитию и глубине мысли строки, наверно, нужно было бы вынести в эпиграф, но вполне реальна опасность, что эпиграфы тоже стали неким анахронизмом, красивой необязательностью, малоубедительной подсказкой. Хотя именно в этом высказывании, похожем на вырвавшийся из души крик боли, — квинтэссенция самых важных раздумий писателя о жизни и ее смысле.
Вдумаемся: в самом начале 70-х, внешне вроде бы вполне благополучных лет, В.Шаламов решает вопрос: благом ли было его спасение?
Иными словами: благо ли его жизнь?
Он словно взвешивает на весах — жизнь и смерть. И не дает ответа.
Сегодня можно только гадать, что происходило тогда в его душе. Ведь самое страшное — Колыма — было давно позади, далеко в прошлом. Или он ведал, предчувствовал, что и это, последнее десятилетие его жизни будет отнюдь не из легких? Понимал, куда все клонится? И не были ли эти горчайшие строки его молением о чаше?
Ясно одно: В.Шаламов испил свою чашу до дна.
Конец его жизни — в психушке, в присутствии подосланной органами госбезопасности «наседки» — ярчайшей вспышкой, вслед за «Колымскими рассказами», еще раз высветил и наши «понятия», и границы добра и зла.
И все-таки, произнося как заклинание слово «судьба», мы невольно рискуем встать на путь оправдания того зла, которое уродует человеческую жизнь. Жизнь — на каждом отрезке пути — всегда множество вариантов, и когда из них реализуется только один, часто, увы, далеко не лучший, наша склонность к фатализму (или к конформизму?) заставляет признать его единственно возможным.
Но не совершаем ли мы тем самым нечто кощунственное по отношению к конкретной личности, к ее индивидуальной трагедии? Мы как бы приговариваем человека вторично, и если прислушаться, то можно услышать при этом звук защелкивающихся наручников или глухой удар гильотины.
Заметим, однако, что В.Шаламов ставит вопрос не только применительно к себе лично: было ли благом только его личное спасение, только его конкретная жизнь? Его вопрос более всеобъемлющ: благо ли жизнь вообще?