Можно сказать, что повествование в «Колымских рассказах» эпически спокойно, и это спокойствие, замедленность, заторможенность — не только прием, позволяющий нам пристальнее рассмотреть этот запредельный мир, больше того — заставляющий видеть беспощадно ясно агонию загнанного, обреченного человека. Писатель не дает нам отвернуться, не видеть.
Но за этим эпическим спокойствием — еще и привычка. Обыденность агонии. Обыденность смерти. Смерть перестала быть событием. Она не поражает и не ужасает. Отношение к ней становится таким же безразличным, как и ко всему прочему; кроме разве что насыщения вечного мучительного голода. Смерть уже не связана с представлением о смысле и сущности человеческого существования. Смерть перестает быть экзистенциальным актом, единственным и неотменимым, она уже не звучит финальным аккордом человеческой жизни, в ней нет торжественности и величавости.
Метафора ада, обычно встречающаяся в различных воспоминаниях о лагерях, подразумевает не только нечеловеческие муки заключенных, ад — царство мертвых. Царство смерти.
В рассказах Шаламова множество смертей, которые с полным правом можно считать насильственными, даже если человек погибает от голода или измождения, а не от пули конвоира или удара бригадира. Их так много, что как бы перестаешь их замечать. Не случайно писатель в послесловии к своей пьесе «Анна Ивановна», где сошлись основные мотивы его рассказов, замечает: «Суть первой картины — ее обыкновенность. Убийство не должно никого удивлять».
«Много я видел человеческих смертей на Севере — пожалуй, даже слишком много для одного человека…» — так начинается рассказ «Первая смерть».
Вот и персонажи рассказов относятся к смерти других заключенных буднично-равнодушно — как к неизбежному, обыденному явлению, почти полностью утратившему свой трагизм.
В рассказе «Шерри-бренди» подробно, с психологической дотошностью описывается, как умирает от истощения поэт. Он уже не встает с нар, у него уже нет сил ни на что — даже на то, чтобы есть. Когда же наступает конец, его не списывают сразу, как положено: «изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка».
Чужая смерть рассматривается живыми в сугубо практическом плане — из нее стремятся извлечь хоть какую-то выгоду, хоть какую-то пользу, как в случае с умершим поэтом. Или как в рассказе «Ночью», где двое зеков разбирают камни могилы, чтобы раздеть мертвецов, а потом променять их одежду на хлеб и табак.
Известный австрийский психолог В.Франкл в работе «Психолог в концентрационном лагере» приводит описание переживаний бывшего узника Освенцима, который после освобождения страдал от навязчивых представлений: «Я видел похороны с пышным гробом и музыкой — и начинал смеяться; не безумцы ли — устраивать такое из-за одного-единственного покойника?»
Количество переходит в качество сознания, формирует иное отношение к жизни вообще и к жизни отдельного человека. Происходит обесценение человеческого существования, обесценение личности, меняющее все понятия о добре и зле, искажающее человеческую душу.
Исключительное в исключительном
Растление — одно из самых грозных слов в шаламовском приговоре лагерю.
Образ лагеря в шаламовской прозе — это и есть, в сущности, образ растления, разными путями и на разных уровнях, от бытийного до физиологического, проникающего в человеческую душу Разрушающего ее.
Обесценение и обессмысливание жизни, отравленной смертью ее обыденностью и легкостью, как видим, тоже входит в понятие растления, является одним из самых мощных его факторов, как бы охватывающим многие другие.
Вспомним, что после Вишеры Шаламов был уверен в своих силах и был готов к борьбе с любыми обстоятельствами, чтобы оставаться в согласии с собственной совестью.
Опыт Колымы изменяет его представление не только о самом себе, но и о возможностях человека вообще. Именно здесь, на этом «полюсе лютости», как назвал Колыму А.Солженицын, он понимает, что нравственные и тем более физические силы человека небезграничны, что не так далек предел, когда человек перестает быть человеком и высшие требования к нему уже ничего не значат.
В рассказе «Две встречи» он объясняет:
«Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг».