«Совершенно но-«варламовски» великолепна Шевченко — Ме¬
ланья. Необыкновенно проста. Как будто ровно ничего не играет.
Всю игуменью, умную, наглую, хитрую, русскую, нашла в самой
себе».
По-варламовски! Стало быть, этих слов достаточно, чтобы Ста¬
ниславский, который хорошо знал и очень ценил искусство Вар¬
ламова, мог увидеть, как играла Шевченко! Но... но, стало быть,
возможен, очевидно, вполне допустим и обратный ход мысли: тот,
кто видел Шевченко в роли Меланьи, мог (хотя бы в известной
мере) представить себе, увидеть Варламова, подобие его игры,
своеобразие его искусства. Не так ли?
А если так, то беру на себя смелость сказать сегодняшнему
зрителю, что и он может видеть... Варламова.
Например, в Юрии Толубееве, когда он играет роль картуз¬
ника Бубнова («На дне» М. Горького, спектакль Ленинградского
пушкинского театра).
Варламову не привелось играть эту роль, но Толубеев играет
ее по-варламовски, взахлеб, с полной отдачей.
В отличие от других постояльцев мрачной ночлежки, Бубнов —
единственный, кто ни минуты не бездельничает. Можно беспре¬
рывно и не скучая следить за тем, как Толубеев кроит из ветхого
тряпья и рухляди днища и околыши картузов, вырезывает из кар¬
тона козырьки, вдевает в темноте нитку в иголку, приметывает
нагрубо, крупными стежками и потом шьет... Он всегда занят де¬
лом, сосредоточен. Кажется, не обращает внимания на то, что
творится кругом, но время от времени, как бы невзначай, бросает
словечко, которое попадает прямо в самое яблочко.
Вроде бы не слышит разговора Наташи и Пепла о любви, об
их радужном будущем, нет ему до них дела, но на мгновение,
только на мгновение, отрывается от шитья, поднимает глаза,
взглянув в зрительный зал, — и, так просто, про себя, о своем,
бурчит:
— А ниточки-то гнилые...
Толубеев не пытается придать этим словам какое-либо значе¬
ние намека, но именно из-за этой иенавязчивости звучит в них
особый, второй смысл. И так каждое, будто случайно оброненное
слово, звуком крепким, ядреным, обретает у него вес и стать.
Бубнов, всегда занятый, подолгу молчит, но у Толубеева и молча¬
ние содержательно. Не отчужден от обитателей дна, а погружен
в себя. Значит, — есть во что погрузиться — глубокий внутренний
мир. Бубнов не открывает его, а Толубеев то взглядом, то сторон¬
ним словом дает разгадку нелегкой духовной жизни замкнутого,
сумрачного, немногоречивого человека.
И когда вдруг пустившийся в гульбу хмельной Бубнов требует
всеобщей доброты, веселья, песен?! Сколько у Толубеева невесть
откуда нахлынувшей удали, отчаянного благодушия, радостного
упоения жизнью! Под лихую плясовую Алешкиной гармошки он
начинает танцевать... Да танец ли это? Может быть, неудержимая
потребность человека дать волю своей живой, вечно подавленной
душе, выплеснуть наружу кипение нерастраченных сил?
Толубеев неуклюже топочет ногами, беспорядочно размахи¬
вает руками, подпрыгивает, приседает, подбадривает себя уха¬
ньем и гиканьем, пляшет все быстрее, быстрее, до изнеможения,
пока не свалится без сил.
В пьесе Горького ничего не сказано о возможности такой буб-
новской пляски. Ее придумал, увидел Толубеев, сделал ее кровно
бубновской... Случалось, не чувствуя себя достаточно здоровым,
Толубеев не решался пускаться в пляс. Но все равно, танцевал
сидя на месте, ступнями ног, плечами, локтями, кистями рук. Сло¬
вом, по-варламовски!
«На дне» ставилась во многих театрах, у нас и за рубежом.
Имеет большую сценическую традицию. У нескольких поколений
остался в памяти классический спектакль Московского Художе¬
ственного театра. Со Станиславским в роли Сатина, Москвиным —
Лукой, Качаловым в роли Барона... Но сразу и не припомнишь,
кто играл в этом великолепном спектакле Бубнова? И как играл?
А Толубеева не позабыть! Никогда, ни в одной постановке «На
дне» не было такого Бубнова. Роль, которая считалась второсте¬
пенной, стала у него одной из главных в спектакле. Толубеев от¬