Да, хорошо бы…
Ладно, справимся. Шпана – она и есть шпана.
Пастырь отложил бинокль, достал из рюкзака банку тушёнки, пиво.
Отужинав, извлёк из рюкзака потрёпанную Библию карманного формата, в мягкой обложке. При свете фонаря долго перелистывал. Улыбнулся «Откровению»: эх, Иоаннушка, знал бы ты, как оно всё на самом деле обернётся!
Долистал до одной из любимых своих книг, до Ездры.
«О, что сделал ты, Адам? Когда ты согрешил, то свершилось падение не тебя только одного, но и нас, которые от тебя происходим. Что пользы нам, если нам обещано бессмертное время, а мы делали смертные дела? Нам предсказана вечная надежда, а мы, непотребные, сделались суетными. Нам уготованы жилища здоровья и покоя, а мы жили худо; уготована слава Всевышнего, чтобы покрыть тех, которые жили кротко, а мы ходили по путям злым…»
Глаза начали слезиться; мелкие буковки в тусклом свете фонаря таяли, расползались букашками, перемешивались и теряли смысл.
Тогда он отложил книгу, улёгся прямо в пыль, сунув под голову ставший теперь неудобным в роли подушки жёсткий рюкзак, и уснул, дав себе времени до двух часов ночи.
Однако спокойно проспать до установленного часа не удалось, потому что вскоре его разбудил рык и стрекот, доносящийся со стороны вокзала. Очумело выглянув, увидел за уже стихшим и едва моросящим дождём пару слабо освещенных окон второго этажа, фонарь, горящий над входом со стороны путей.
Зашибись… Генератор… Неплохо вы устроились, ребятки! Это, значит, у вас типа штаб на втором этаже, угу? Однако, вы хоть и шпана, но не совсем же дураки, чтобы гонять дизель всю ночь – негде вам столько топлива набрать. Чтобы к одиннадцати часам заглушили движок, засранцы! И дрыхли! Дядя придёт, учить будет вас уму-разуму…
Пастырь закрыл ставни, чтобы рокот двигателя не мешал спать дальше, улёгся и снова уснул, как по команде, убаюканный дисциплиной и шумом дождя на крыше.
Снилось что-то доброе и светлое, но очень болезненное – потому болезненное, что сонным своим чутьём он понимал: всё доброе и светлое осталось в прошлом. Жалость к прошлому стискивала душу когтистой лапой, выжимала из неё слезу.
Проснулся разом – будто толкнул кто-то в плечо и крикнул: «Вставай!» Поднялся, тщательно выбил из штанов пыль и вытряс куртку. Потом вышел на крышу.
Над городом залегла непроглядная недобрая тьма – луны, как и предвидел Пастырь, не было, как не было видно в городе ни единого источника света, так что и догадаться о том, что где-то совсем рядом лежит мёртвое человеческое поселение, никто бы не догадался. И только на вокзале, у выхода на платформу, горел костёр и дремали возле него, скрючившись, двое.
Что интересно, посты шпана на ночь не сняла, будто жили малолетки на осадном положении. И хотя часовые по-детски дрыхли, однако факт оставался фактом: на крыше и на мосту едва различимые во мраке скорчились два силуэта. Если бы не знал, что они там есть, так и не догадался бы. Может и ещё где сидят наблюдатели, а он не догадывается. И это нехорошо.
Дождь перестал. Пряный и одуряющий после минувшей грозы воздух сам врывался в лёгкие, так, что, казалось, и суетиться дышать не надо. Пастырь вернулся под крышу и там потянулся, помахал руками, поделал наклоны, разминая плечевой, спину, поясницу; поприседал, покрутился. Только когда почувствовал, что хорошо разогрел мышцы, только тогда опростал банку тушёнки, запил пивом. Не торопясь, давая еде утрястись и найти своё место в желудке, собрался. Рюкзак, бинокль и даже топорик он решил оставить здесь, а с собой брал только самое необходимое: обрез, штык-нож, фонарь. Распихал по карманам бинты, вату, йод, цитрамон. Свернул и приладил к талии жгут, подсунув его под ремень. Если ранят – это одно, но он ведь и неплохим оружием может при случае стать.
Вздохнул. Огляделся, попрыгал, проверяя не много ли шума производит амуниция.
Несмотря на то, что шёл в логово настоящей и, кажется, неплохо организованной шайки, Пастырь не ощущал ни страха, ни даже особого возбуждения. Если дрожь и пробегала по его коже, то только от ночного холода, закрадывавшегося под куртку, и только пока он не сделал гимнастику. Теперь же, после разминки и быстрого ужина, Пастырь чувствовал себя уверенно, а по мышцам гуляла теплота готовности. Он до самого подбородка дотянул молнию куртки, застегнул кнопки на запястьях, побоксировал, проверяя свободу движений.
Ну что, ребятишки, порезвимся?..
Легко и быстро сбежал по лестнице, не обращая внимания на громкий топот ботинок, который, надо сказать, всё же действовал на психику: любой одинокий звук в брошенном доме, в этом безвременно ушедшем городе, казался чересчур громким, неестественным, лишним; и хотелось замереть, переждать, прислушаться – не слишком ли нервничает город-труп от создаваемого шума.
Выскочив на улицу, тут же едва не растянулся у крыльца, подскользнувшись на мокрых листьях. Чёрт! плохо. Ботинки не очень приспособлены для диверсионных операций.
Ступая теперь осторожно, стараясь не сильно плюхать по лужам, пошёл вокруг дома, через дворы, чтобы выйти к ограде в паре сотен метров на юг от здания вокзала. Напрягал глаза до боли, до слезы, чтобы хоть что-то разглядеть в кромешной темноте. Какие чёрные стали ночи!
Сейчас, когда пробирался по скользкой слякоти дворов, нарушая тишину шорохом листвы, чавканьем грязи и пыхтением, Пастырь особо остро чувствовал своё абсолютное одиночество в этом вымершем ночном городе. Где-то там, в сквере на Дундича лежала мёртвая и уже, наверное, обглоданная Таня. Блуждал по чёрным улицам или спал под скамьёй наконец-то нажравшийся пёс-людоед. Супруги Как-их-там похрапывали посреди гостиной, в своей вонючей, заставленной коробками с провизией, квартире. Где-то в подвале прятались четыре семьи. А впереди, на вокзале, в зале ожидания вповалку дрыхли полсотни вооружённых до зубов малолеток. И среди них, возможно, его, Пастыря, сын. И все они – живые и мёртвые, люди и нелюди – были где-то там, в утробе мёртвого города, в провале беззвучной тьмы – почти в другом измерении, почти нереальные. Или он, Пастырь, нереален для этого города – Пастырь ему, спящему городу, просто снится.
Плохо, что за время бардака никто не умудрился лупануть из гранатомёта в этот бетонный забор, идущий вдоль всей территории, от привокзальной площади, вокруг рынка, под стенами пакгаузов, мимо завода металлоконструкций, до самой Брусчатки и стеклозавода. Брешь в этой китайской стене была бы кстати.
Он долго скрёб мокрыми подошвами, на которые налипла грязь и листва, по серому бетону, пока, наконец, не умудрился перебраться на ту сторону. Спрыгнул на щебёнку, прислушался. Тишина стояла совсем не вокзальная: ни один сиплый гудок её не прерывал, ни голос репродуктора, ни пыхтение маневрового, ни перестук колёс. Пахло сыростью, креозотом, шлаком, мокрыми шпалами и железом от разбросанных тут и там вагонов и составов. Пахло заброшенностью и ненужностью. Он с детства любил этот вокзальный запах, вокзал был любимым местом мальчишеских игр и конечной целью отроческих бесцельных шатаний с сигареткой в углу рта.
Как давно всё это было!..
До здания вокзала отсюда было неблизко, но Пастырь всё же опасался шуметь, ступал по щебёнке осторожно и сдерживая дыхание, потому что мало ли что: может быть, эти тимуровцы-корчагинцы и тут посадили наблюдателя. И если часовой сейчас спит где-нибудь в мастерских, так и пусть спит ребёнок, незачем его будить.
Он, крадучись, миновал длинное приземистое здание с выбеленными стенами, завернул за него, дабы не светиться на путях. Здесь, под прикрытием стен окружающих одно– и двухэтажных избушек, включил фонарь, чтобы не переломать ноги и не загреметь на разбросанных по земле листах железа и кучах металлолома. Держась вдоль, выбирая, куда поставить ногу, петляя, минут десять крался до того места, где забор круто уходил вправо, а за ним расположились заржавевшие ряды привокзального рынка. Впереди замаячили приземистые коробки цехов и мастерских. Он погасил фонарь и вышел на разбитый асфальт, ведущий вдоль перрона к зданию вокзала.