- Он очень доверял нам, - сказал Лисецкий. - К тому времени командиры эскадрилий и звеньев уже приобрели достаточный боевой опыт и могли командовать в воздухе самостоятельно.
- Иногда он пытался изобразить из себя грозного-прегрозного... ну... как бы это сказать... грозного-прегрозного дядюшку, - вставил поручник Човницкий. - Каждый раз перед вылетом он метал громы и молнии, предупреждал, что если звенья не выполнят задание на сто процентов, то пусть лучше не возвращаются, не то он задаст им такого... Но никто из нас, да очевидно и он сам, не знал, что же кроется за этой угрозой. А в действительности Гашин был терпеливым человеком и никогда никого без причины не ругал. Посылая нас на задание, он очень волновался за нас, но старался скрыть это, что ему, впрочем, очень редко удавалось. Помните, как майор Лисецкий не вернулся из полета над Берлином? Гашин был так этим удручен, что буквально не находил себе места.
- Позже он утверждал, будто предчувствовал, что я вернусь, - улыбнулся майор. - Ну, я и вернулся - только с такими синяками и шишками, словно на мне горох молотили. Я был уверен, что не выкарабкаюсь! Если бы не та копна сена, то...
- Вы должны рассказать мне об этом все, с самого начала, - заявил я решительно.
Майор с лукавой улыбкой посмотрел на меня. В веселом взгляде его черных глаз вспыхнули озорные искорки.
Он начал рассказывать. Я слушал его с наслаждением. Рассказывал он образно и живо. Его смуглое лицо покрылось легким румянцем: хорошо сложенная, слегка коренастая фигура находилась в беспрестанном движении; казалось, кипучий темперамент этого человека бурлил и переливался через край, не позволяя ему спокойно усидеть на месте.
- Мы должны были прикрывать переправу на канале Руппинер под Кремменом, - рассказывал Лисецкий. - Это было в конце апреля, кажется тридцатого. Мы вылетели четверкой на самолетах Як-9. Машины чудесные. В первой паре летел я и Кремпа, а во второй - Голубицкий и Сушек. Мы в спешке даже забыли позавтракать. Майор Гашин вызвал нас к себе около пяти утра. Когда мы доложили ему о своем прибытии, он заявил грозным тоном, что если немцы разобьют переправу, то лучше нам вообще не показываться ему на глаза.
С таким напутствием на рассвете мы вылетели с аэродрома Лойенберг. Облачность была низкой, видимость ограниченной. Ветер дул с юго-востока, со стороны горящего Берлина. В воздухе постоянно висела завеса из дыма и копоти, очень досаждавшая нам во время полета. Не успели мы долететь до Ораниенбурга, как у второй пары забарахлили моторы. Оба самолета повернули назад, а мы с Кремпой полетели на переправу спасать честь своего полка. С земли нам по радио сообщили, что нас стремятся окружить "фокке-вульфы". В действительности же нас никто не окружал, только со стороны Берлина показались два вражеских истребителя, да и те сразу же повернули обратно, не ввязываясь с нами в бой.
Голодные и злые, мы продолжали кружить над переправой. С каждым кругом настроение ухудшалось: время уходило, горючее кончалось, а смены все нет и нет. Вы, конечно, знаете, что обычно делаешь при подобных заданиях: выкручиваешь себе шею, высматривая противника со всех сторон. А этот противник не так уж глуп, чтобы полезть на двух голодных и злых, как черти, поляков. Внизу под тобой, словно муравьи, ползут колонны войск. Они медленно движутся по мосту. Саперы, как водяные жуки снуют по воде туда и сюда в своих лодках-скорлупках. А артиллерия беспрерывно бьет по берегу. Уже через час тебя начинает тошнить от тоски, а смены все еще нет. У тебя даже начинаются какие-то галлюцинации, вконец расстраиваются нервы.
- У вас бывают галлюцинации? - спросил я удивленно.
Он рассмеялся и хитро мне подмигнул.
- Тогда были. Передо мной поочередно появлялась то огромнейшая чашка кофе, то вот такая булка, - он широко развел руки в стороны, - намазанная маслом, а то вскрытая банка мясных консервов. Нет, от этого можно было рехнуться! - воскликнул майор, откидываясь на спинку кресла. - Когда мне все это привиделось в третий раз, я больше не выдержал, вызвал "Траву" и сказал: "У меня девяносто девять!"
Эти последние слова Лисецкого меня ошарашили. В голове промелькнула мысль, что у этого веселого, выглядевшего здоровяком человека, который вызывал "траву" и "имел девяносто девять", после всех этих галлюцинаций с головой, очевидно, не все в порядке. Но оказалось, что "Трава" - это позывные наземной радиостанции, а "девяносто девять" - всего лишь условный код, означавший: "Горючего осталось только для возвращения на аэродром".
- Ответа долго не было, - продолжал майор, - но вот наконец я услышал: "Сорок восемь", то есть "Можете возвращаться". Ну, думаю, слава богу!
Тем временем ветер переменился и нагнал с севера тучи. Вот они уже разразились дождем над долиной реки Хафель и медленно поползли к Берлину. Я решил обойти облачность с юга и, пролетев над Берлином, выйти между Бернау и Блумбергом, а оттуда уже, вдоль железнодорожного полотна, добраться до аэродрома.
Над Берлином нас могли встретить самолеты противника. Чтобы вовремя прикрыть меня, Кремпа на всякий случай летел за мной, несколько выше. В минуты опасности он никогда не терял головы, поэтому я чувствовал себя спокойно. По нас иногда стреляли с земли, правда не особенно метко. Но мы были вынуждены лететь наикратчайшим путем: горючее кончалось.
Предместья Берлина горели. В воздухе было столько дыма, что в горле невыносимо першило. За серой завесой я не мог рассмотреть даже домов. Дым стлался над городом, то поднимаясь, то лениво опадая волнистыми полосами. И только вспышки залпов зенитных батарей да красные языки пламени пожаров иногда пробивались сквозь эту плотную завесу, чем-то напоминая дрожащее пламя свечи, если на него смотреть сквозь закопченное стекло.
Я нетерпеливо всматривался в свободное от этой завесы пространство, которое начиналось за кольцевой автострадой, между двумя ее ответвлениями на Эберсвальде и к Костшину. Казалось, что в этой стороне дым несколько рассеялся. Я видел какие-то железнодорожные пути и даже деревья.
Снова по нас начали бить зенитки. Вдруг один из снарядов разорвался почти у самого мотора. Машину тряхнуло. Она словно присела и сошла с курса, как бы наткнувшись на невидимый барьер, оказавшийся на ее пути. Меня бросило в жар: снаряд разорвался очень близко, а это всегда действует на нервы.
Чтобы уйти из зоны огня, я отдал ручку от себя и влево, но тут же почувствовал резкий толчок. Я подумал, даже, кажется, громко крикнул: "Подбит!" - и, машинально удерживая самолет рулями, в напряжении ждал, что же будет дальше. Это продолжалось не более двух-трех секунд. В голове, как в калейдоскопе, проносились различные картины: вот я открываю фонарь, отстегиваю ремни, переворачиваю "як" на спину, вываливаюсь из самолета, раскрываю парашют...
Увлекшись, Лисецкий начал оживленно иллюстрировать жестами свои предполагаемые действия и вдруг вскочил с кресла.
- А вы-со-та? - проговорил он, растягивая слова.
Признаюсь, у меня перехватило дыхание. Мне на минуту показалось, будто я сам вываливаюсь из самолета, ясно сознавая, что не сумею воспользоваться парашютом.
Лисецкий снова сел и произнес:
- Но я не выпрыгнул.
Он не выпрыгнул потому, что действительно было слишком поздно. Да к тому же он находился над территорией, занятой противником. Он решил рискнуть и попытаться дотянуть до своих.
"Як" все еще подчинялся руке летчика. Из пробитых баков вытекали остатки бензина; выпустившееся до половины шасси невозможно было ни убрать обратно, ни выпустить до конца; давление горючего резко упало; мотор, к которому прекратилось поступление топлива, фырчал и захлебывался.
Лисецкий подумал, что, если гитлеровцы снова начнут стрелять по нему, Кремпа прикроет его огнем своих пулеметов. Чтобы уменьшить вероятность пожара, возможного при вынужденной посадке, Лисецкий выключил зажигание. Затем крикнул Кремпе по радио: "Я подбит! Иду на посадку!" - и пошел вниз к земле.