– Ваша честь.
Негромкий стук в дверь кабинета и голос Ипполита.
– Что там стряслось? – ответил донельзя рассерженный дон Рафель. – Вы что, не знаете, что в эти часы я занят?
– Срочная депеша из Верховного суда.
Дон Рафель переставил телескоп на другое место, снова сел на тот же стул, что и раньше, поспешно разбросал несколько бумаг по столу и сел в кресло.
– Сейчас открою, – сказал он, еще раз вставая. – Никакого уважения к интеллектуальному труду. – Он повернул ключ в замке и открыл дверь. – Что такое? К чему вся эта спешка?
За спиной Ипполита он разглядел ненавистную фигуру полицмейстера, этого не-пойми-какого де Сетубала, от которого лучше держаться подальше. Дон Рафель улыбнулся и, не давая Ипполиту ни слова сказать, воскликнул: «Ах, проходите, проходите, суперинтендант! Что вы, что вы: какой сюрприз!» – и дон Херонимо Мануэль Каскаль де лос Росалес-и-Кортес де Сетубал вошел в кабинет дона Рафеля, не отвечая на улыбку.
– Дело крайне щепетильное, ваша честь. – Полицмейстер молча дождался, пока дон Рафель закроет дверь, подойдет к столу с другой стороны, сядет и пригласит присесть его. После этого дон Херонимо вынул из кармана мятый конверт и положил его на стол. – Мы произвели обыск в доме задержанного по делу мадам де Флор. Вот что мы у него нашли.
Дон Рафель с любопытством и страхом развернул сверток, с недоверием в кончиках пальцев. Он тут же понял, что это такое. В приступе паники кровь отхлынула у него от головы, и его замутило.
– Откуда этот тип его взял? – заикаясь, пролепетал он.
– Этого мы пока не знаем. Надлежит его допросить.
– Нет!
Этот возглас со стороны дона Рафеля стал проявлением крайнего неблагоразумия. Сетубал тут же помножил в уме ту сумму, на которую рассчитывал за крайнюю деликатность в оказании соответствующих услуг, на два. Впрочем, после недолгих переговоров джентльмены пришли к соглашению: один обещал ни словом не упоминать злополучный сверток; другой – не забывать об оказанной ему услуге, что стоило шести тысяч реалов, которые дон Рафель должен был оторвать от сердца и, не говоря об этом ни одной живой душе, вручить полицмейстеру сомнительного португальского происхождения. Сам Сетубал предложил предъявить вместо найденных документов бумаги антимонархического содержания, чтобы усложнить обвиняемому жизнь, «а двое моих полицейских, которые их обнаружили, немы как могила, ваша честь; тут уж вы можете быть спокойны, ваша честь». Полицмейстер улыбнулся волчьей улыбкой. А видение спящей доньи Гайетаны рассеялось как дым, поскольку в четыре часа этого ноябрьского дня уже наступили сумерки – по крайней мере, в душе почтенного судьи.
Хотя и в любом уголке здания в восемь часов вечера царила кромешная тьма, в вонючем подвале, где в земле были вырыты ямы для камер особо опасных преступников, темнота была густой, непроницаемой, полной. Андреу, облокотившись на стену, из которой сочилась вода, дышал неровно. Он не знал, сколько сейчас времени, не знал, наступило ли завтра или же еще позавчера. За часы, проведенные в обществе сокамерников, он узнал, что некое подобие мешка, молчаливо гниющее в двух шагах от него, – это голландский моряк, обвиненный в том, что из-за женщины убил своего товарища-генуэзца; похоже, он не имел ни малейшего желания разговаривать или вступать в какое бы то ни было общение. Еще Андреу узнал, что болтун, встретивший его пространной речью, с наступлением темноты упрямо замыкался в себе, и от этого все окружающее становилось еще невыносимее. А больше ничего; по всей видимости, в камере находилось еще три или четыре человека; для Андреу они были всего лишь кашлем, парой проклятий и редким вздохом, испущенным в безнадежности этой темницы. Облокотившись на стену, Андреу все думал и думал, как же такое могло случиться. В глубине души заключенный верил, что с минуты на минуту распахнется дверь камеры и кто-то выпустит его на волю, цедя меж зубов какие-то дежурные фразы или извинения, которые он без промедления примет. Однако с момента его ареста прошло столько времени, и до сих пор ничего не прояснилось. Кто знает о том, что произошло? Кто… кто мог бы сейчас обивать пороги для того, чтобы его положение изменилось? Тот странноватый крючкотвор, который должен его защищать и уверен в том, что он виновен? На него надежды не было. Кто же еще? Ах, если бы Нандо не уехал… Об отце Андреу даже не думал, потому что не мог себе представить, что тот способен сделать в жизни хоть что-либо практичное. А больше никто ему в голову не приходил… а ведь он так гордился, что живет жизнью барселонского отшельника. В глубине души он уже знал, что те, на чью помощь он мог бы рассчитывать, совершенно для такого дела непригодны. Его приводило в отчаяние то, что он понятия не имел, кто и каким образом пытается добиться, чтобы улучшилось его, столь абсурдное, положение. Круг его друзей, если не считать Нандо, составляла кучка таких же молодых людей, которые, без гроша за душой, но с уверенностью, что обладают литературным или музыкальным даром, научились с недоверием поглядывать на творчество Недоверчивых[86] и их наследников и были уверены, что написанное ими самими непременно войдет в историю: одна из характерных черт молодости. Андреу не входил ни в одну из организаций или кружков, которые могли бы активно отреагировать на его исчезновение. В иные минуты этой нескончаемой недели беспрестанного пережевывания тюремной тоски юношу охватывало сильнейшее ощущение того, что он похоронен заживо, потому что никто во всем мире не знал, что он заточен в этой могиле; а те, кому это известно, ничем не могут ему помочь… А сеньора Розета? Никакой надежды. А Тереза?.. До сих пор ни разу не подумал о Терезе? Нет. Конечно нет. Но теперь он все чаще ловил себя на мысли, что думает о ней, и воспоминание о Терезе становилось все ощутимее и, казалось, обретало плоть. Андреу, облокотившись на влажную стену, дышал неровно. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь, кто угодно, занялся его делом, и его желание поднималось, как дым, к потолку этой камеры и смешивалось с тысячей других желаний, загаданных толпой других несчастных, плакавших в этом застенке. И может быть, как знать, проскальзывало сквозь прутья решетки и улетало в дождливую ночь. Весь город, как будто бесконечно уставший оттого, что по нему барабанят дождевые капли, тоже безмолвствовал во тьме, позволяя сырости проникать в себя до мозга костей. Как будто печалился от всей этой печали.
86