Кем, чем, куда и к чему вернется Ананьев, он и сам не знает. Непонятно даже, кто он был до войны. Но этим особенно типичен. Это один из тысяч и тысяч, которых война всосала еще юнцами и потому целиком, жестоко сдирая и стирая то, что не от войны и не нужно войне. То, что было когда-то, так непохоже на то, что есть, а то, что когда-то придет, так недосягаемо далеко для них: сколько тысяч "проклятых высот" надо взять, и на каждой подстерегает смерть! К войне Ананьев относится с деловитостью профессионала, который другого дела за недолгую жизнь свою и не познал, но это особенный профессионализм — человека, командира, который всю муку, кровь, боль, грязь, холод войны тащит на своем горбу наравне с солдатами. Тут не до красования. Азарт, оживление в нем прорываются, но лишь в короткие мгновения боевой удачи. Да еще ночью (это заметил Васюков) как-то меняется командир: разговаривает с бойцами мягко, вполголоса, задумчиво. Как бы неумело, неуверенно заглядывая чуть-чуть подальше войны...
Для войны, которая так началась и так для нас складывалась на первых порах, что командирские ряды пополнялись и заново складывались в ходе тяжелых боев прямо из числа красноармейцев, которые тут же учились воевать профессионально против умелого врага,— для минувшей войны быковский Ананьев — фигура типичная многими своими качествами.
Написан, создан этот образ Быковым удивительно плавно, без всякого нажима — воистину самим бытом фронтовым написан.
Никаких в нем особенно колоритных, выделяющих его черт — ни в судьбе его, ни в поведении, ни в языке. Что пять раз был ранен — так он ли один! Что резок, грубоват в словах — так ведь это окопы! Годами — окопы, марши и снова окопы!.. И обо всем, что в нем есть, можно вот так сказать. Желтых — вот какой особенный, колоритный, по-кубански, по-деревенски. Ярким пятном выделяется. А этот какого-то фронтового, неопределенно-маскировочного "цвета".
И тем не менее он индивидуальность, характер, этот Ананьев. Да еще какой крупный художественный характер! Но создается он, повторяем, не какими-то особенно яркими штрихами, а как бы всей обстановкой — вырастает из нее. Правда, мы его видим через восприятие Васюкова, но видим, слышим, понимаем больше, чем по-юношески наивный ординарец Ананьева (наивный и не знающий многого, что знаем мы).
Рота атаковала с ходу и захватила (по собственной инициативе командира Ананьева) оказавшуюся у нее на пути высоту, которую немцы еще только подготавливали к обороне. Но не удержал Ананьев высоту, немцы отбили ее назад. Фронтовое чередование удач и неудач, побед и поражений — такое не могло бы обескуражить бывалого комроты Ананьева.
Но пока совершалось это, произошло и еще что-то, резко исказившее логику поведения Ананьева. При контратаке немцы захватили в плен его бойца, недотепистого Чумака, и предлагают обменять на пленника фашиста. Подобные контакты с противником, конечно же, запрещены в условиях передовой. Ананьев, поддавшись чувству жалости к бедолаге Чумаку, переступает границы своих командирских полномочий. А за этим следует безрассудство человека, который не знает, как выйти из ситуации, не потеряв себя. И он бросает роту на высоту, уже подготовившуюся к отпору, в атаку, заведомо безнадежную. Но эта опасность для него, по крайней мере, знакома, привычна.
А перед этим — спор с замполитом Гриневичем. Удивление, даже испуг Гриневича, внезапная растерянность что-то вспомнившего, что-то понявшего Ананьева:
"— Это не оправдание,— стоял замполит.— Этого Чумака теперь за километр нельзя подпускать к роте. А ты его во взвод отправил.
...Я не мог побороть в себе тягостного беспокойства от предчувствия еще худшего, что незримо и неуклонно надвигалось на нас и с чем, судя по всему, справиться не было возможности.
Наверное, это понимал и Ананьев, иначе бы он просто прогнал лейтенанта. Но теперь вот и сам он неловко, почти виновато молчал.
Поодаль на откосе поднял голову Шапа.
— Товарищ лейтенант, зачем так? Жаль же Чумака.
— А тебе себя не жаль?— сказал Гриневич.— Ты к немцам ходил?
— Ну, я. Так и меня на цугундер? Пожалуйста! Хоть сейчас.