Несколько раз мы хотели вспомнить, когда познакомились. К согласию не пришли, положили вести отсчет от 1960-го, просто как ровной даты. Потому что совпадающе в деталях рассказывали что-то из конца 50-х: события, в которых оба участвовали, антураж конкретных встреч, присутствие на них таких-то и таких-то людей и кто что говорил, хотя припомнить во всем этом один другого не могли.
Тогда в Ленинграде, где мы оба учились, он в Медицинском, я в Технологическом, появились так называемые лито — литературные объединения пишущей молодежи. Одно из получивших общегородскую известность и представительность — Промкооперация, куда мы оба ходили. Название взялось от Дома культуры, с Промкооперацией к тому времени уже никак не связанного. Приходивших было когда двадцать, когда тридцать. Из медиков самым заметным был, да и вообще, пожалуй, самым авторитетным, Илья Авербах, ставший потом кинорежиссером, а тогда писавший стихи. Сочинял и песни, напевал, простенько подыгрывая на гитаре: «Ты скажешь спасибо — за чай за сахар, а я заплачу — за стол и белье». Не то в Биаррице, не то в Фэрфаксе, помню, что за границей, мы с Аксеновым этот куплет вспомнили, а он еще: «Нужно так попрощаться, чтоб больше не сметь — ждать письма, чтоб ни слуха ни духа; разве я не сказал вам: для двоих называется смерть — то, что все остальные для них называют разлука». Я сказал — подчеркнуто сдержанно, — что автор песенки я… Как это ты? Я от него слышал… Слышал, может, от него, а песенка моя… Может, и твоя, но я буду продолжать считать, что его.
Из Медицинского ходил еще прозаик, он написал рассказ про сенбернара, полюбившего болонку, трогательный, но самое замечательное было, что сочинитель был уверен, что порода называется «сербернар», так на протяжении всего повествования и произносил, а поправленный — долго спорил, что правильно у него, а не у критиков. Аксенов на этих собраниях держался незаметно, потом просто взял и напечатал «Коллеги». Никто ему не завидовал, публикация в то время в нашем ленинградском кругу расценивалась скорее как что-то бросающее и на произведение, и на автора тень.
Немного позднее, в начале 60-х, на меня напала хворь под названием вегетодистония, что-то с сосудами. Один приступ случился на улице, я доплелся до скверика, прилег на скамейку. Старушка с соседней вызвала «скорую». Молодой врач, услышав мою фамилию, сказал, что знает ее от своего сослуживца Сени Ласкина. Ласкин учился на одном курсе с Аксеновым и тоже писал прозу. Я знакомство подтвердил. Врач мое состояние определил как «ничего страшного» и предложил отвезти меня не в больницу, а ко мне домой — «отлежитесь». Недели через две мы с Аксеновым были в одной компании, и он рассказал историю, как я не мог поймать такси, остановил «скорую» и велел доставить себя по домашнему адресу.
Этих эпизодов, фрагментов наших разговоров, обстоятельств встреч в моей памяти десятки. Месяц вдвоем в Клогаранд, авантюрные полмесяца на Саареме, десять месяцев в Вашингтоне, из них первый — в его доме, и потом по месяцу, по пол, когда, приезжая, останавливался у него, и его наезды ко мне, когда одно лето мы жили в соседних рыбацких деревнях в Латвии, — даже календарно это порядочный кусок жизни. Вася — имя, в России подталкивающее к запанибратству. В юности, молодости, сходя в корешении к Ваське, мы показываем этим такую его простецкость, по сравнению с которой любое наше будет, пожалуй что, и повыше. Предшествуемое союзом «и», оно значит: все, конец, привет, пока — и вася. Падчерица обращалась к нему Василий Петропавлович. Брат моей подруги-англичанки, к которой я его направил, называл Вазелин Аксолотль.
Но я пишу сейчас не воспоминания о нем. Не показания даю, не свидетельство оставляю, не признания делаю. Тоска, желание дать знать ему, отсутствующему, о своей привязанности, надежда, что еще одна сцена растормошит его, замкнувшегося в смерти, приблизит к нему, не подающему о себе вести, — вынуждают оборачиваться к общему прошлому. Считается, что боль любой потери со временем притупляется, утихает. Но есть и такие, когда, наоборот, только обостряется. Промежуток между парализовавшим его инсультом и смертью стал буфером между им живым и мертвым, приучил к тому, что его все меньше, что утекает, уходит. Смерть, похороны были — уже полуумершего, полупохороненного. И вот идет третий год, а его отсутствие я чувствую все более реально, более лично, более вызывающе, жгуче. Хочется произносить беспомощно: он был добрый, умный, веселый, широкий. Родственный. Ни разу не давший возможности себя поблагодарить.