«Ну, вот теперь и начинается допрос», — мелькнуло в голове у Алексеева.
Вошел унтер, вытянулся у дверей. Встал с дивана капитан.
Ротмистр вышагивал по кабинету, наблюдал за Алексеевым, молчал. Заговорил;
— Значит, прочитал надписи на стенах своей камеры? Ну, как? Действует? А ты говоришь, что мы дураки. Говорю же; сыск — наука! Психология.
Снова замолчал и шагал мерно туда-сюда, туда-сюда… Сапоги скрип-скрип-скрип…
— Да ты никак побледнел, братец? Испугался? Ай-ай-ай… Такой говорливый, такой смелый — и нате — бледный. Вот что, голубчик, — обратился ротмистр к унтеру, — принеси-ка…
И скрип-скрип-скрип…
— …Принеси-ка…
Взгляд на Алексеева, пауза.
— …Принеси-ка стаканчик чаю. С лимончиком. Быстренько.
Усмехнулся, и к Алексееву:
— Страшно умирать? А еще страшнее жить уродом. Но мы допрос с пристрастием, как говорится, редко применяем. Уж если очень нужно. — Ротмистр улыбнулся капитану. Тот щелкнул каблуками. — Так что не бойся. Просто мизансцена, именуемая «Допрос». Действует?
— Действует, — ответил Алексеев и опять удивился тому, как сел его голос. — Действует, — повторил он тверже. — Только это ничего не значит. Ничего вы от меня и под пыткой не добьетесь. И правда все равно на нашей стороне, а не на вашей.
Странным взглядом глянул ротмистр на Алексеева. Были в этом взгляде все те же ненависть и злоба, но к ним добавились, кажется, грусть, а может, сожаление, обида. Или страх? Он усмехнулся уже знакомой усмешкой, рот двинулся вправо-вверх, у глаз собрались морщины, сказал негромко, задумчиво:
— Сейчас я велю, чтобы вас отпустили, Алексеев. Честное слово.
— Господин ротмистр?.. — вопросительно перебил Иванова капитан и опять дернул шеей, скривил нос.
— Отставить! — скомандовал ему ротмистр. — Да, отпущу. А вы подготовьте документы на выписку. — И к Алексееву: — Но прежде о трех вещах. О правде. Нет правды нашей и нашей, есть одна правда. Ты слишком молод, парень, чтобы понять это, понять, что нет и не может быть правды в идее. Идея может быть красивой, зажигательной, привлекательной. Но она — из слов. А правда — это жизнь. Твой дом, твой труд, твоя семья, твоя любовь — вот единственная правда. Правду можно поделить пополам и получить две полуправды; от правды можно отнять две трети и оставить одну треть или четверть, а из них вывести какую-нибудь идеологию. Но не было, нет и не будет идеологии, которая в полной мере отражала бы всю правду жизни. Так что не стоит говорить: «Правда за нами». Своя правда есть и у нас, и мы за нее постоим, ой, как постоим…
Часы над камином отбили два часа дня. Иванов достал свою «луковицу» из кармана.
— Да-с, пора обедать, опаздываю. И все же… О революции. Бесчисленную череду смертей, всеобщего разрушения, бесполезное мученичество для множества людей — вот все, что принесет ваша революция народу, о котором вы так печетесь и к которому, хотите того или нет, принадлежу и я, ротмистр Иванов, тысячи других офицеров, разных служащих, чиновников, прочих интеллигентов.
Алексеев собрался возразить.
— Помолчите. Я знаю, что вы скажете: дескать, вы — не народ, вы — эксплуататоры, кровопийцы. Читали, слышали. В известном смысле вы правы. Но я не об этом. О жизни. Жизнь моя рушится. Все, что я имею, все мое счастье — под угрозой. Я ненавижу всю вашу революцию и особенно большевиков, но уже поздно. Только чудо может изменить ход событий. Я бессилен. И от того ненавижу вас вдесятеро сильнее. Но если б я мог, если б я мог…
Иванов скрипнул зубами, скулы его побелели.
— Теперь вы свободны. Флягин! — крикнул он.
Вошел унтер.
— Уведите.
У порога Алексеев остановился.
— Я все-таки скажу, господин офицер. О правде, о революции, о жизни. Сразу и коротко. Не в любви или ненависти, не в словах и аргументах дело. Вы говорите лучше, я хуже. Ну и что? Словами правду не создашь, это верно. Проповедовать проще, чем быть святым… Жизнью своей мы правду и умножаем, и убиваем. Собственной жизнью общую жизнь и правду творим. А жизнь моя — революция. И тем, как я проживу ее, как вы свою жизнь проживете — тем и решим мы наш спор. Есть у меня такое чувство — встретимся мы еще…
Едва Алексеева вывели, капитан Ванаг вскочил с дивана.
— Господин ротмистр, я вас не понимаю — зачем вы его отпускаете? Ведь за ним столько охотились, это опасная фигура.
Ванаг был еще почтителен, но напорист.
— Опасный человек, согласен. Нет, не только тем, что смел, фанатичен. Умный — вот беда.
Ванаг возразил:
— Ума я не заметил как-то…
Иванов подошел к столу, порылся в «Деле» Алексеева, достал несколько листков.
— Знаешь, что он стихи пишет?
— Это не новость. В тюрьме многие начинают стихоплетничать.
— Не скажи, дорогой. Уголовники стихов не пишут. Политические — да. И тут есть объяснение. Революционеры — они по преимуществу романтики, если хочешь, идеалисты, даже если именуют себя материалистами. А потому — поэты. И вот что странно: все стоящие поэты — революционеры, по крайней мере — бунтари. Возьми Байрона, Пушкина, Лермонтова… Поэтичность — признак ума и революционности. Я это вывел из моих наблюдений и размышлений. Он пишет стихи — а вы можете, господин капитан? Вот, послушай, что пишет этот пролетарий.
Иванов встал в позу и с выражением прочитал:
Ванаг слушал и криво усмехался:
— Я другое могу…
Иванов забулькал внутренним смехом:
— Другое… Ловить, пытать, писать доносы, надувать щеки от сознания собственного величия. А думать вы умеете? А слово чувствовать? Не рушить, а созидать можете? Правду говорить можете? Ну, хотя бы самому себе, а? А он — эта городская протерь — он знает правду о нас, про свой век. Вы о своем веке задумывались?
Ванаг смотрел на Иванова с удивлением, хотя на лице его застыла маска внимания. Что происходит с ротмистром? Он не узнавал его. Какие стихи? Какая правда? Какое ханжество? Пороть, стрелять и вешать эту мразь — вот поэзия. Но вслух сказал иное:
— Любопытно, любопытно…
Иванов вглядывался в глаза Ванага, кажется, что-то понял.
— Что — «любопытно»? Этот парень думает о будущем, а вы, а я? Вы ждете не дождетесь, когда, наконец, умрет ваша матушка и передаст свое наследство… Ах, оставьте ваши оправдания!.. — раздраженно выставил Иванов ладони в сторону Ванага, открывшего было рот, чтобы возразить ему. — Оставьте, знаю я вас — и предостаточно. Заметьте — не осуждаю. А вот этому Алексееву удивляюсь. Он, сам сопляк, мальчишка, о чем он думает? Не о наследстве, заметьте, а о наследнике. Вот я читал его стихотворения… творения, черт побери… По мысли… просто оч-чень прилично. Умен, умен этот парень, вот в чем наша беда, вот что меня расстраивает. Когда умные люди отходят от государства — это ведет к катастрофе. Рано или поздно…
— Ну-у, Владимир Григорьевич, — шутливо-укоризненно, с деланной обидой протянул Ванаг. — Мы ведь тоже не дураки, ей-богу…
Иванов снова уперся взглядом в глаза Ванагу, и тот не выдержал, опустил их.
— Не дураки, не дураки, точно. Но стихов не пишем, а это существенно.
Иванов нервно закурил и зашагал по кабинету.
— Зачем я отпустил его, спрашиваешь? Может, о будущем своем пекусь. Молох революции занес над нами свою длань. Скоро — чувствую это, понимаешь, чувствую! — вот эти Алексеевы, вот этот токарь или какой-нибудь другой пекарь будут решать вопрос о том, жить тебе, мне, всем нам или помирать.
Иванов вдруг поймал себя на том, что он опасно откровенен, и замолчал. Ванаг ждал. Не выдержал.
— Ну продолжайте же, Владимир Григорьевич, интересно…
«Интересно, — хмыкнул про себя Иванов, — конечно, интересно знать, что думает один из работников охранного отделения, тем более что думы его крамолой пахнут. Интересно потому, что об этом можно доложить начальству, ублажить его и свои верноподданнические чувства».