Все помнилось Василию… Как сидела мать у его изголовья ночами, гладила его пышущий жаром лоб своей рукой, которая казалась такой прохладной, снимающей боль… Как, унижаясь и плача, моталась по соседям, выпрашивала какой-нибудь еды для своих детей… Как она молилась.
В бога Анисья Захаровна не верила, хотя иконы в избе держала и била поклоны истово. Бог представлялся ей некой силой, неодобрительно относящейся к пьянству. А пьянство виделось ей самым жестоким из всех земных зол, ибо муж ее, Петр Алексеевич, пил жестоко и оттого в дом шли все беды. Этому вот богу и жаловалась Анисья Захаровна на своего мужа, советовалась с этим богом, делилась с ним мелкими радостями и все просила его о чем-нибудь, необходимом для семьи и детей. А когда Петр Алексеевич, протрезвев после очередного запоя, замаливал перед ней свои грехи, она тут же забывала про бога, переставала молиться, ходила быстрая и веселая, обрушивала всю свою доброту на мужа в надежде, что это последний его загул. Но наступал день, когда муж вновь являлся вдребодан пьяным и, словно мстя за послабление, что дал своей жене, вымещал на ней всю злобу и горечь, накопившиеся за эти трезвые дни и всю горькую жизнь.
Мать… Да, она любит его больше всех, своего старшенького; да, скучает, волнуется, плачет, когда не видит неделями, а то и месяцами, уже отчаялась видеть дома; да, он рискует быть покалеченным, а то и убитым в какой-нибудь схватке с городовыми, как она говорит. Все это так, он и сам понимает. Но что поделать? Ведь все уже давно ясно: главное — революция, борьба, а не семейные нежности. Жестоко? Может быть. Хотя, по правде говоря, по молодости лет своих Алексеев и не чувствовал этой своей жестокости. А только вдруг в самый неподходящий момент — то за станком, то на каком-нибудь собрании — всплывет перед глазами горестное материнское лицо, увидятся руки ее с распухшими суставами, с заветренной кожей, но — боже мой! — до чего же проворные, умелые и ласковые, натруженные на десять жизней, услышится тихий с хрипотцой голос ее, чуть обиженный и просящий: «Приходи поскорей, сынок». Так увидится и услышится, что удушьем схватит грудь…
Об отце не думалось. Он просто был. Молчалив, замкнут. Измученный, забитый жизнью, заезженный работой человек…
Братья? Чужая родня. Все трое — словно птенцы из другого гнезда. Начнет Василий против царя говорить, глаза у кого страхом, у кого злобой наливаются. Сколько раз мать разнимала слезами своих сыновей. И только сестренка, только Наденька в свои тринадцать лет, кажется, что-то разумное ухватывала, открыв рот, слушала Василия, смотрела на него расширенными глазами, судорожно сглатывала слюну и кричала: «Не трожьте Васю, не трожьте!», когда кто-нибудь из братьев сжимал кулаки.
В свою конуру, которую Алексеев снял на Офицерской улице на чужое имя с тех пор, как перешел на нелегальное положение, и подавно идти jar хотелось. Ни стола в ней, ни кровати, а только старый комод, стул да примус на подоконнике. Холодно, неуютно.
Алексеев явился в райком так удачно, как и не мечталось: все были в сборе. Шло заседание. Петерсон пожал ему руку, объявил: «Товарищи, из тюрьмы освобожден член бюро райкома Василий Алексеев…» И выжидательно замолчал, глазами спрашивая: «Почему? Каким образом?» Алексеев смутился и только пожал плечами. Петерсон объявил заседание продолженным. Все было так буднично, что Алексеев обиделся: можно было подумать, будто он не из тюрьмы, а от друзей с блинов вернулся. И только радостная улыбка путиловца Степана Афанасьева ободрила и успокоила.
В повестке дня стоял один вопрос: как использовать завтрашний воскресный день, чтобы 20 февраля, в понедельник, поднять на забастовку Путиловский завод и приобщить к ней остальные предприятия района. Представители заводов «Анчар», «Тильманс», автомастерских гаража «Транспорт», Екатериногорской мануфактуры, «Химического завода» поддержку обещали. Райком решил: завтра, в воскресенье, по всей Нарвской заставе: в очередях у хлебных и продовольственных лавок, по рабочим дворам, в квартирах, на улицах — развернуть агитацию; всем членам организации большевиков быть в указанных местах; утром 20 февраля сообщить в райком о результатах агитации и настроениях рабочих.
Алексеев получил задание работать среди путиловцев, и вскоре вместе со Степаном Афанасьевым они двинулись организовывать путиловских большевиков.
К вечеру Нарвская застава уже гудела, будто растревоженный улей. На перекрестках у Огородного и Чугунного переулков, на поле у Лаутровой дачи, в Поташовом и Полежаевом лесу, на кладбище в Красненьком — митинги. Возле фабричных и заводских ворот, везде, где есть какое-нибудь возвышение — камень, придорожный столбик, крыльцо или выступ заставского домика — везде митинги, летучие, стремительные, резкие. Всюду люди говорят речи — смелые, страстные, призывают, пророчествуют, клянутся, электризуя себя, других и весь окружающий воздух до состояния гремучей смеси, когда, кажется, достаточно случайно выскочившей из-под кованого сапога искры, чтобы огромная человеческая масса вспыхнула и взорвалась веками копившейся в ней и теперь освобождающейся энергией…
Налетят казаки — быстро, будто горох по столу, рассыплются с угрозами и проклятьями люди и тут же, не успеешь моргнуть глазом, уже собрались в другом месте. И несутся белыми голубями ввысь — впервые за долгие годы свободно и открыто — большевистские лозунги «Хлеба!», «Мира!», «Долой войну!», «Долой самодержавие!». Без боязни звучит вырвавшееся из подполья дорогое слово «товарищ». Не «вашеблагородце», не «ваше-превосходительство», не «господин», не «мадам» и даже не «гражданин», нет — к черту их! — а прекрасное, рушащее все сословные барьеры, роднящее и сближающее, слаще музыки слово — «товарищ»…
Будто океан разыгрался в шторме — не унять, старайся не старайся. И вот уж городовые поосмирели, жмутся по подъездам, их словно меньше стало. И вот уж казаки проносятся на рысях и как бы не видят митингов. И дяденьки в енотах и бобрах, и дамочки с вуалями, и гимназисты, и даже юнкера пробегают по тротуарам, озабоченно и опасливо поглядывая на бурлящий рабочий люд.
Алексеев осип, горло болело от бесконечных речей на морозе, перед сотнями и тысячами, в шуме, гаме и реве голосов восторженных и озлобленных, протестующих и ненавидящих. Далекие от политики, в большинстве своем малограмотные и пока еще не способные разобраться в программах различных партий, но уставшие от нищеты и угнетения, люди с жадностью слушали всех ораторов подряд, переходили от одной группы митинговавших к другой, сосали цигарки, судачили и ругались меж собой, сгоняли надоевшего оратора, с надеждой впиваясь глазами в следующего: вот сейчас наконец откроется вся правда жизни во всей чистоте и станет доподлинно ясно, за что и против кого биться.
Это были не просто речи, нет! Это были схватки с противниками — эсерами, меньшевиками, кадетами и анархистами, тоже кинувшимися в бой, — на глазах у массы и за массу, без которой никакая партия победить не может. И пока далеко не везде верх был у большевиков, ибо осколки здравого смысла поблескивали в речах почти всех говоривших и мало кому удавалось коротко и ясно выразить его целиком.
Митинги… Это они в феврале 1917 года раскачали Петроград и всю Россию. Их духовная власть и сила была поистине могущественной.
Но что такое митинг? Сотни и тысячи тех, кто слушает, и единицы тех, кто говорит. И сколько ж силы, веры и страсти нужно иметь, чтобы словом (всего лишь словом!) зацепить людей за самое больное, что болит так давно и привычно и, казалось уже, так безнадежно; чтобы пробудить надежду на исцеление и вселить волю идти к этому исцелению вопреки всем преградам — через боязнь отказа от привычного, через страх перед новым, неизвестным, через опасность быть первым и сомнение в собственных силах; через неизбежные боли и муки врачевания.
Да разве ж дело только в том, чтоб возбудить людей? А ответственность за свой призыв? Ведь неудача — это смерть для всех и для тебя. Тут страсть и вера не спасут. Надо точно знать, что зовешь на верную тропу — к солнцу, а не во тьму, в горы, вверх, а не вниз, в пропасть…