Арестант открыл глаза и наблюдал за движениями Алексеева.
— Кто вы? — голос его был неожиданно силен.
— Василий Алексеев, рабочий.
— Политический?
— Большевик.
— Сколько сидите?
— Восьмой день.
— Новичок.
— Да не совсем. В прошлом году в «Крестах» три с лишним месяца отсидел. В общей камере.
— А я старый сиделец, — вдруг упавшим, тихим голосом проговорил арестант. — Двенадцать лет по тюрьмам кочую. Четыре уже сменил. Теперь вот в Питер попал. Гнали в «Кресты», да в «Предвариловку» угодил отчего-то.
Он изучающе посмотрел на Алексеева.
— Давно в партии?
— С двенадцатого года.
— Пять лет, значит. Для ваших лет это стаж. Годков-то сколько?
— Двадцать.
— А мне за сорок перевалило… Ну, давайте познакомимся. — Человек сел, протянул руку. — Усачев моя фамилия, Иван Петрович. Спасибо за уход. Тут карцер почище всех, какие только в других тюрьмах. Везде холодище, а туг — рядом с машинной топкой находится. Жара жуткая. Это бы и хорошо, да параши нет, на двор не выводят. Все делаешь прямо на пол. Отсюда смрад и духота невыносимые, дышать невозможно. И темень кромешная, полнейшая. Чуть в сторону двинул — и в дерьме. Девять дней отбухал… Ничего, через пару деньков очухаюсь.
Но уже через час Усачев встал, сдвинул матрац под кровать к Алексееву и начал вышагивать по камере. Пять шагов вперед, пять назад, пять — вперед, пять — назад…
У Алексеева зарябило в глазах от его движений, он закрыл их. Усачев заметил это.
— Что — устал смотреть? II я устал. Ну-ка дай отдохну. — Он тяжело сел в ногах у Алексеева. Пот градом лил с его лица. — Вы запомните, юноша: в тюрьму сажают не для того, чтобы ты жил. Тюрьма убивает. Холод, голод, побои, карцер — все для этого. Но страшны не они, а бездействие. Смерть начинается, когда дряхлеют мышцы, тело. Потом приходят всякие болезни — и конец. Вот потому и вышагиваю. Но болезнь тела — еще полбеды…
Усачев вдруг прервал мысль.
— А где сосед из тридцать восьмой? — спросил он у Алексеева.
— Это который справа? Вчера еще кашлял…
— Странно… очень.
Усачев застучал в стену над Алексеевым, в тридцать шестую камеру. Ему тотчас ответили. Через некоторое время Усачев перестал стучать, умыл под краном лицо, руки. Снова сел в ногах у Алексеева.
— Знаете, кто в тридцать восьмой? Орлов. Был максималист, бомбы в генералов бросал, на эшафот шел, не дрогнув. И что же? Переродился в шапкоснимателя, в тихого и кроткого скота. На своих стал доносить, в «сучью камеру» поместили, где все дерьмо вместе с уголовниками от кары товарищей прячется. Теперь вот от туберкулеза умирает, говорят, лежит без сознания. Идею потерял, а может, и не имел…
Усачев опять остановился, опять внимательно посмотрел на Алексеева.
— Вам интересно, что я говорю?.. Впрочем, я еще ничего не сказал. Хотите знать, что я думаю о жизни, о борьбе?
— Конечно. Только скажите, кто вы по убеждениям: большевик, кадет, эсер, меньшевик?..
Усачев рассмеялся. Смех у него был сыпучий, звонкий. Смеясь, он запрокидывал голову, и в черной его бороде сверкали два ряда ослепительно белых зубов.
— Труднее вопроса быть не могло. По природе — романтик и оптимист. По образованию — историк. По убеждениям — революционер. Знаю точно, что самодержавие надо свергнуть. Это главное. С какой партией идти? Это вопрос. Начинал, в общем-то, с ерунды, как раз с романтики. Было просто жутко приятной жутью знать, что делаешь что-то опасное и хорошее для людей… Уже в тюрьмах стал понимать суть политических проблем. Нахватался от всех понемногу. Но все-таки сегодня я меньше меньшевик, а больше большевик и уж никак не эсер и не кадет. Я последнее время Ленина изучал. «Материализм и эмпириокритицизм» одолели? Нет? Напрасно. Впрочем, все это не главное.
Я сказал: тюрьма убивает. Про народовольцев слышали? Знаете, кто они? То-то. Могучие были люди. Но Шлиссельбург убил большинство из них. Умерли Малавский, Исаев, Буцевич, Иванов, Варынский, Долгушин и еще несколько человек, всех не помню… Расстреляны за протест Минаков и Мышкин. Повесился Клименко. Сжег себя Грачевский. Сошли с ума Ювачев, Щедрин, Конашевич. Зарезалась Софья Гинзбург…
Так вот, выживают в тюрьме те, кто пришел в революцию не по романтике, а по идее. И эта идея должна сидеть в сердце и в голове так глубоко, чтобы вырвать ее из груди можно было только вместе с сердцем, вышибить из головы, только отрубив голову. Человек, у которого есть идея, невероятно живуч…
Алексеев слушал Усачева и радовался тому, что кончилось его одиночество. Уже поутихли боли в голове, животе — кормили не сытно, однако каждый день трижды открывалась «форточка» и подавали еду. Никто не заходил и никуда его не звал. Об Алексееве словно забыли. И Вит приятное неудобство — теперь их двое в одиночке.
— Иван Петрович, а за что вас в карцер упекли? — прервал он Усачева невпопад.
— В карцер? Смешно говорить, решил защитить Орлова. Ведь мы когда-то по одному делу проходили, были знакомы. Жалко стало, хоть и не виделись с процесса. Стал требовать, чтобы перевели в больницу, надерзил начальнику тюрьмы…
— Вы же сказали — Орлов предатель.
— Верно. Но человек. И имеет право на человеческое обращение. Тем более, будучи больным. Наговорил всякого… Зря, наверное. Но ведь свобода не только за тюремной стеной. За свободу и в тюрьме бороться надо. И что труднее всего — борьба внутри самого себя. Я там. в карцере, когда дышал этой вонью, тоже думал: зачем полез? Но ведь я не только Орлова, но и себя, и других защищал. К тому же, забыл сказать, Орлов вскоре проклял себя за малодушие, на инспектора однажды бросился с кулаками. Человек имеет право на ошибку, а если понял ее, то и на прощение…
— Не согласен, — возразил Алексеев. — Так рассуждать, так любую подлость оправдать можно. Должно быть так: хороший человек — так хороший, а гадина — так гадина. II, стало быть, получай, что заслужил.
— Сердечный мой друг по камере, вот это тоже максимализм. Я этой болезнью уже переболел. С годами и вы от нее избавитесь Особенно, если годик-другой в тюрьме отсидеть придется. Тут ведь каждый день встаешь и думаешь не о том, что будешь делать ты — у тебя дела нет, а что с тобой будут делать. Дадут по морде, обзовет, бросят в карцер или еще что… Тут каждый день дает поводы размышлять о том, зачем жить, надо ли жить, а если жить, то как жить…
Усачев тяжело вздохнул, помолчал. Продолжал, закрыв глаза:
— Жизнь тюремная — дело страшное. Здесь пропадают цели-действия и остаются по сути дела лишь цели-ожидания, цели-мечты. Какие книги запросить и ожидание, когда их принесут… Ожидание, когда разрешат написать родным, и ожидание известия от них… Да, конечно, мы читаем, потом изучаем языки, даже в шахматы играем, если они есть, а нет — так по тюремной азбуке. Но если б вы знали, друг мой, как это непросто, как убийственно трудно — читать без системы, а только то, что дадут, что есть в тюремной библиотеке; читать без цели, без ясного понимания, зачем читаешь, без надежды к чему-нибудь приложить свои знания. II все же читаешь, пишешь. А душа просит действия, а мысли крутятся все по одному кругу, а мечты все об одном и том же. Годами скорбеть одними и теми же скорбями, думать одними и теми же думами, вызывать из глубин памяти смутные образы родных, друзей и товарищей по борьбе, погребенных туда твоей же волей, и снова загонять их обратно, еще глубже, от боли, которую рождает их появление.
Выжить — вот первая цель узника, потому что главное для тюремщика — убивать. Вот и борются они. И туз так легко потерять личность, если сделать выживание смыслом жизни. Конец, тогда совсем конец!.. Ты помимо воли начинаешь размениваться на мелочи. Хорошо выспался — радость. Вкусно поел — радость. Выкурил папироску — радость. Без труда оправился — радость. И так без конца и каждый день, и годы…
А где взять стимулы заниматься ежедневно физическими упражнениями по системе Мюллера? Ежедневно читать, ежедневно писать, думать. Где? Вне тебя нет ничего, что бы заставляло делать это. Здесь все задумано так, чтобы убить в тебе эти свойства. Так где же этот стимул? И я опять оговорю: он в тебе самом, внутри тебя. Этот стимул — идея, которой ты служишь. Она должна жить постоянно в твоем мозгу, в твоей душе, в твоем сердце. Идея — мотор и топливо жизни человеческой. Есть идея — есть цель, а есть цель — значит, есть и смысл жизни, есть ради чего жить.