Теперь скажите мне, разве все, что я говорил, справедливо лишь для жизни тюремной? Разве не являются узниками миллионы темных, неграмотных людей, которые могут идти, куда хотят, делать, что хотят, но которые ничего не желают, кроме как получше поесть да получить побольше удовольствий преимущественно животного порядка? Вот и выходит, что тюрьмой может стать целая страна, если в ней нет простора передовым идеям, если люди, несущие эти идеи, подвергаются осмеянию, гноятся в, казематах, если их казнят.
И выходит, мой молодой друг, что именно нам, тем, кто хранит и раздувает огонь революции, выпала труднейшая доля. Святая доля: вспыхнуть — и погаснуть, высветить великую идею Революции. Вот почему все топоры, отточенные самодержавием — для наших шей, все пули отлиты для нас. Мы — первые. Это прекрасно.
И если ты вступил на общественное поприще, на путь служения Революции, ты не можешь быть просто человеком. Страдания, боль? Подави, убей их — ты больше, чем человек, ты Революционер, ты господин своего «я». Смерть ради Революции, ради других? Умри, не задумываясь: ты меньше, чем человек, ты слуга этих «других», и смерть ради них для тебя не горе, не потеря, не беда, а радость, счастье, победа! Ты служишь народу… Твое «я» просто невидимо, растворяется в массе, сливается с ней. Ты обречен на бессмертие, если умер за народное дело, потому что народ бессмертен.
Усачев взволнованно ходил по камере, размахивая руками. Лицо его раскраснелось и сияло, голос рокотал с перекатами от самых высоких до самых низких нот, когда он уже и не говорил, а шептал. Он был прекрасен — огромного роста, с черными взлохмаченными волосами и ослепительной улыбкой. И трудно было даже представить, что два, ну, может, три часа назад именно этот человек лежал полумертвый.
— Вам приходилось нырять в море, видеть морское дно? Из чего оно состоит? Из камня? А камни из чего? Из бесчисленного множества неразличимых невооруженным глазом организмов, которые содержатся в воде и которые, оседая, образуют камни, могучие пласты, целые горы, составляющие то, что мы именуем морским дном. Что делать — нам суждено осесть на дно и составить его невидимо малую часть. Когда-то, может, через десять или двадцать лет случится революция…
— Что, что вы сказали? Через двадцать лет? — перебил Алексеев Усачева. — Что вы! Гораздо раньше. Через два, ну, может, через три года. И мы еще встретимся при новом общественном строе, это точно.
Усачев рассмеялся добродушно.
— Когда я попал в тюрьму, мне тоже казалось, что вот-вот грянет революция. И мы радостные пойдем с народом в светлое завтра. Увы… Скоро состарюсь, а революция что-то задерживается. Впрочем, времена сейчас иные. Я не утомил вас? Говорю и говорю. Намолчался. Было время, в юности, я все слушал. Теперь хочется говорить. Значит, в самом деле, старею… Иногда я даже побаиваюсь того дня, когда меня освободят. Не верите? Сам удивляюсь, но факт.
У человека, двенадцать лет кочующего по тюрьмам, живущего оторванной от общества жизнью, мыслями и волей преодолевшего страх перед земными муками и даже смертью, рождается… Что вы думали? Ну? Не догадаться. Страх перед жизнью. Перед той огромной, бурлящей и уже неведомой жизнью, где кипят страсти настоящие, всего общества. Понимаете? Всего, а не кучки отвергнутых и забытых, хоть и сильных душой людей. Перед новыми идеями, которые мы еще плохо усвоили. Перед новыми, молодыми, как вы, людьми. Сохранили ли вы наш дух? Кто мы для вас — отцы или… Понимаете? Кто вы для нас — сыны или?.. Примете нас, когда выйдем на волю? Нужны мы вам, нужны революции, есть для нас дело? Иначе; стоит ли выходить на волю, бороться здесь за то, чтобы жить, или лучше умереть? Вот, по-моему, главное сейчас…
Усачев замолчал. Алексеев почувствовал, что не все еще сказано. Все лицо Усачева дышало волнением. Пальцы своих больших рук он сжимал в кулаки и разжимал, стараясь овладеть собой. Заговорил:
— Вот брось сейчас меня посреди реки — и я могу утонуть: двенадцать лет не плавал. Наверное, разучился? А плыть — хочешь не хочешь — надо, если знаешь, что стоит. Через год мой срок кончится. Предстоит жить, но на какую почву встать? Ведь двенадцать лет день за днем и год за годом она уходила из-под ног, а вместо нее появлялась новая — почва тюремной жизни, в которой я все умею. Когда ты исключен из жизни, она становится загадочной, сложной, пугающе-таинственной. Хочется заглянуть вперед — и страшно, все — туман…
Усачев говорил, а Алексеев слушал, размышлял, многому удивлялся, и хотя порой у него появлялось желание возразить, ибо не все, что говорил Усачев, он принимал, но молчал.
Несколько раз заглядывал то в «волчок», то в «форточку» надзиратель, но Усачев и Алексеев даже не замечали его.
Иван Усачев философствовал, мечтал, объяснял себе, примеривался к будущему: ему было трудно вспоминать — слишком долго убивал он в себе прошлое, все, что вызывало боль — думы о матери, теперь уже умершей, о жене, вышедшей замуж за другого, о друзьях, ставших по преимуществу добропорядочными слугами властвующего монарха. Он долго убивал в себе память, убивал и убил. Осталось настоящее, которое было похоже на жизнь, но было ли жизнью, он и сам не знал. Остались идеи, мечты, надежды… Из такого настоящего было трудно, порой просто невозможно представить будущее в картинах живых и реальных, оно виделось сплошь из слов и теории, плакатно-лубочным, но невозможно красивым, именно таким, ради которого стоило бороться и страдать.
Алексеев, не остывший еще от митингов и забастовок, от речей и дружеских объятий, был здесь, в камере, в мыслях и бедах Усачева, и там, на улицах Петрограда, в классовых схватках, в борьбе. Он не по рассказам, книгам и газетам знал, что сейчас творится в городе, знал, что вот-вот рванет пламя до самых небес и разнесет в куски все ненавистное, что возводилось кирпич к кирпичу сотни лет: и эту тюрьму, и эту камеру. Тогда он приведет Усачева к своим друзьям…
Но тут за стеной, где лежал Орлов и где целые сутки стояла тишина, снова раздался кашель. Нет, не кашель, а долгий и жуткий стон, скорее — крик… Тишина — и снова крик. Так десять минут, двадцать. Усачев с Алексеевым замерли. Было ясно: человек расстается с жизнью, расстается трудно…
Вскоре крики оборвались.
А еще через несколько минут ни с того ни с сего вошел надзиратель и равнодушно сказал:
— Помёр тридцать восьмой. Беркулез…
И вышел.
Все остальное произошло, казалось, в одно мгновение…
Усачев некоторое время сидел оцепенело, молча. Потом сказал:
— Нет, так нельзя… Он был революционер. Его убили. Люди должны знать… Прошу вас, — обратился он к Алексееву, — поддержите меня минутку, я скажу речь… Встаньте вот так… — Усачев прислонился к стене, уперся руками в свои колени. — А я на спину…
Несколько секунд — и он взгромоздился на Алексеева, ухватился за решетку оконца под потолком, ударом кулака вышиб матовое стекло, закричал:
— Товарищи! Друзья! Слушайте!.. В тридцать восьмой камере только что умер политический Орлов… Он страдал в тюрьмах двенадцать лет. Его мучили — и он был сломлен. Но лишь на момент. Он снова встал в ряды борцов, и тогда его заморили, заморозили… Его убили!.. В этот час…
Но Алексеев уже не слышал, что говорил Усачев. В камеру влетели три надзирателя. Один из них выдернул Алексеева из-под ног Усачева, и тот всем весом своего громадного тела закинулся навзничь со всей высоты, на которой находился, грохнулся головой о каменный пол, несколько раз дернулся и затих. Из его ушей, из носа, изо рта побежали струнки крови…
Надзиратели заколотились около тела Усачева, зашептались. Потом один куда-то убежал, вернулся с рогожей. Усачева завернули в нее и тихо, по-воровски унесли.
Алексеев же сидел на полу в углу и никак не мог понять, что случившееся — правда, а не сон. Ивана Усачева больше нет!.. Человека, который еще несколько минут назад говорил, мечтал, смеялся, думал о будущем, — нет… Осталась только лужица крови посреди камеры. Сейчас вернется надзиратель, замоет ее, мокрое пятно высохнет, и никто не узнает о том, какая трагедия разыгралась в этой тесной камерке…