— Что и требовалось доказать: вот она — ваша «пролетарская справедливость», вот она — ваша «свобода»…
Жизнь Алексеева и без того трудная, теперь, когда он стал судьей, стала трудной невероятно. Ведь ни одной прежней обязанности с него никто не снимал. Он оставался членом Нарвско-Петергофского райкома РСДРП (б), депутатом того же районного и Петроградского городского Совета рабочих и солдатских депутатов, председателем Нарвско-Петергофского районного и председателем Петроградского городского комитета Союза социалистической рабочей молодежи, по-прежнему представлял его в Наркомпросе, в Наркомтруде, в Пролеткульте… Надо было успевать везде. Жизнь Алексеева обрела жесткий порядок: днем — суд, вечером — партийные и депутатские дела, работа в горкоме и райкоме союза молодежи, в журнале, ночью — облавы, патрулирование, чтение. И так — день за днем. Порядок этот можно было бы назвать буднями, только не подходит это слово к 1917 году: все в те дни задумывалось и делалось впервые и хотя потому было особенно трудным, но безумно интересным, ибо было исполнено высочайшего смысла.
Работы все прибавлялось, а сил уже не было. Что делать? Оставался единственный выход: сорганизоваться, лучше мобилизовать весь ресурс, какой только есть в организме…
«Самодисциплина» было словом, которое Алексеев произносил крайне редко, но успевал он многое только потому, что был предельно организован. Нет, он не вычерчивал никаких графиков, не составлял даже распорядка дня, потому что было невозможно планировать что-нибудь заранее. С вечера думалось одно, а утро приносило столько новых событий, что все задуманное летело прахом… Просто на любое дело он отводил минимум времени и старался уложить в его рамки как можно больше дел. «Извините, спешу», — говорил он, едва закончив говорить, председательствовать, писать. И, быстро попрощавшись, уносился к новым делам. И никто не сердился. Все знали — Алексеева где-то ждут, он где-то очень нужен. Опоздания, когда они случались, прощали без обид: значит, не смог. Говорил коротко, ибо мыслил ясно и тоже организованно. «Во-первых… во-вторых… В-третьих… Итак, общий вывод…» Он вбивал свои мысли в головы слушавших его людей, будто заколачивал гвозди в доску…
И все-таки, даже при таком образе жизни, он должен был что-то не успевать. Он не успевал то позавтракать, то пообедать, то поужинать. И совершенно хронически не успевал выспаться — ходил с красными, воспаленными бессонницей глазами.
Постыдная картина: иногда он начинал засыпать и валиться то в одну, то в другую сторону прямо за судейским столом. Опускались веки, клонилась на грудь голова помимо всяких волевых усилий, и даже то, что он елозил на стуле, опирался то на левую, то на правую руку, щипал себя за ляжку — не помогало. Он боролся со сном на глазах сотен людей, и это было невыносимо трудно и мучительно.
Клялся, что вот придет домой и — пропади все пропадом! — завалится спать. Ложился, засыпал. И вдруг — вскакивал. Чаще всего будили недочитанные и непрочитанные книги. Вот ведь какое дело: чем больше читал Алексеев, тем сильнее тянуло его к книгам. Под руки попадались книги по истории, философии, экономике, военным наукам. Спасало одно: читал он поразительно быстро и удивительно много запоминал. Он всегда любил книги. Но теперь он относился к ним, как верующий к святым мощам, брал в руки с благоговением, держал осторожно, будто иконы.
Однажды, пролистывая сочинения Канта, куда его занесло необузданное любопытство, вычитал мысль, обрадовавшую его как собственное открытие. Мудрый немецкий философ писал: «Закон, что живет в нас, называется совестью. Совесть есть собственное применение наших поступков к этому Закону». Это была формула его жизни, ставшая теперь формулой решения судейских дел. Значит, все идет правильно!..
Целый день Алексеев жил счастливым этим книжным открытием.
Книги и сделали его счастливым до конца…
Однажды, так, к слову, он спросил у Егорова, которого недавно назначили комендантом Нарвско-Петергофского района, какую-то книгу. Книги этой у Егорова не оказалось, но он посоветовал обратиться к его новой машинистке, которая стала недавно работать в приемной.
— Этакая красотуля, но умна, образованна, чуть минута свободная — нос в книгу…
Когда Алексеев вошел в приемную Егорова, она стояла у окна, спиной к двери, и смотрела на улицу.
— Извините, — начал Алексеев.
Она обернулась — и он обомлел, стоял истуканом, не в силах оторвать от нее глаз. И она смотрела на него неотрывно, и два снопа света и радости летели навстречу друг другу…
Он ни о чем ее не спросил больше. Зашел к Егорову и через несколько минут, весь какой-то встревоженный, уехал.
А на следующий день Алексеев с удивлением увидел ее в зале судебных заседаний. Она смотрела неотрывно, и Алексеев сбивался, путался в словах. И еще дважды в этот день она встретилась ему: вечером, во время лекции, которую читал на Петроградской стороне, и на встрече с ранеными красноармейцами, после лекции. Удивился — как нашла? И понял: это судьба.
Его любовь была красивой и юной, со смешной фамилией Курочко и таким прекрасным именем — Мария.
В тот вечер они бродили по Летнему саду, и Алексеев впервые в жизни забыл, что его где-то ждут — в горкоме, в журнале…
Одета Мария была просто, но так, что было видно, как она стройна, как высока ее грудь. Широко расставленные голубые глаза держала опущенными к земле, словно зная их волшебную силу… Пухлые губы на фоне иссиня-черных, гладко зачесанных волос казались измазанными земляникой — до того были алыми. Открытая, лукавая улыбка, два полукруга жемчужно-белых зубов. Ямочка на подбородке, низкий певуче-гортанный голос. Да, в ней было много красоты, но еще больше очарования. Рядом с Марией Алексеев казался себе серым воробышком, но она держалась так просто и непринужденно, так ласково смотрела на него, что он не знал, что и подумать: вероятно ли это, что он нравится ей?
Мария медленно шла, опустив голову, поглядывала исподлобья с улыбкой и все спрашивала шутливо о серьезном:
— Ва-си-лий… Как красиво звучит твое имя… Кто ты? Нет, это я знаю: ты хороший. Что ты? Что ты умеешь делать?…
— Я? Пока ничего. Но научусь делать все, веришь?
— Верю.
— Хочешь, я стану певцом?
— Ты умеешь петь?
— Не знаю. Люблю.
— Я — тоже. Пой.
Он спел про Нарвскую заставу и Путиловский завод, где «жил-был мальчишечка двадцать один год…».
Мария смеялась.
— Получается. Будь певцом.
— А хочешь, я стану танцевать? Вот так…
И, подхватив Марию за талию, он закружил ее в вальсе.
Она хохотала рассыпчато, колокольчато и пела в такт:
— Хочу, хочу… хочу… танцевать… танцевать… танцевать…
Остановились, запыхавшиеся.
— А хочешь, Мария, я стану поэтом? Вчера я написал тебе стихи. Прочитать?..
Мария цвела первым цветом женской красоты, ждавшей своего почитателя, и вот он явился… Она звала, манила, туманила, и он несся навстречу ее зову, все в нем пело от неуемной страсти, словно не было бессонных ночей, смертельной усталости и бесконечных забот.
— Будь поэтом, Василек, — сказала она. — Ты написал хорошие стихи. Но ты же судья? А еще я слышала, как ты речь говорил на городской конференции молодежи… А еще…
— Ах, Мария, если бы я мог успеть всюду, где мне хочется быть, стать всем, кем хочется стать… А знаешь, о чем я мечтаю сейчас больше всего? Хочу стать солдатом, уйти на фронт, драться за революцию и умереть, чтоб потом, через тысячу лет, пробиться сквозь землю тонким тополем и посмотреть, что там творится в России и в мире, как там… Веришь?
Она посмотрела на него долгим взглядом, прошелестела растерянно:
— Верю.
— А еще я люблю тебя, Мария. Отныне и навсегда. Все, что останется во мне от революции, все до капельки принадлежит тебе. Пока я жив… Я люблю тебя, Мария…
Ничего не сказала на это Мария, только тихо и счастливо засмеялась, покачав головой. И вдруг попросила:
— А ты можешь позвать меня завтра в суд? Завтра я свободна. Хочу быть рядом.