А Мария взошла на сцену, приставила стул к судейскому столику, расправив платье, села, потом оправила прическу и, подняв глаза, широко улыбнулась в зал.
А по проходу уже неслись милиционеры, рабочие, выставили винтовки, револьверы, прикрыв собой судейский стол.
Наступила гробовая тишина.
Алексеев раздвинул цепь, вышел вперед.
— Сейчас вы, господа и граждане, очистите зал, но прежде я скажу несколько слов. Да, у нас еще нет законов, которые написаны на бумаге. Это правда. Но совесть парода, совесть революции чиста и высока. Это закон всех законов. Этой совестью — ее рабы и слуги — мы и судим… А что касается семи классов на все наше судейское собрание, господин Проклов, то и тут вы ошиблись. Не в классах дело. Без совести и при большом уме и при высшем образовании не проживешь. Вот как вы, к примеру, господин Проклов, или как госпожа Фанина. Ведь деньги, которые она украла у Советской власти, — это хлеб, одежда, тепло, от нехватки которого так страдают люди. Но это еще что… Деньги эти умножают страдания, льют кровь сотен и тысяч людей, потому что отдаются на поддержку саботажа, заговорщиков и террористов. Где же совесть госпожи Фаниной, которая творит это, где ваша совесть, господин Проклов, когда вы говорите слова в ее защиту?
— Полно, господин комиссар! — хорохорился Проклов. — Нам недоступна ваша проповедь. Это или слишком умно, или слишком глупо.
Алексеев усмехнулся.
— Воистину прав поэт Крылов: «Да плакать мне какая стать: ведь я не здешнего прихода». Вам трудно понять пас: мы творим добро, которое непримиримо со злом, творимым вами.
— У нас слишком разные понятия добра и зла! — выкрикнул кто-то из зала.
— Тут вы правы, — ответил Алексеев. — Но обратите внимание: мы говорим на языке той доброты и справедливости, который не могут не слыхать и глухие. И если кто-то в самом деле нас не слышит, значит, он просто мертв уже. Говорите: новый суд несуразен, не умеет судить, нет законов? Но спаси вас бог от собственно народного суда, от суда на улице, от самосуда, проще говоря. Не доверяете нам, господа волки буржуазного правосудия? А нам — плевать! Мы — русские Робеспьеры. Нам история, нам народ вложили в руки карающий меч, и он найдет и поразит каждого, кто пойдет против нас. Не сомневайтесь. Вот почему мы просим всех, кто хочет жить: выньте паклю из ваших ушей, посмотрите на мир открытым взглядом. Мы зовем в новую жизнь всех, у кого есть совесть. А остальных…
Алексеев умолк. Постоял, опустив голову, сказал со вздохом:
— Я думаю, все понятно. Господина Проклова за подстрекательство и враждебные Советской власти речи — арестовать. Гражданку Фанину — передать в трибунал. Остальные — разойтись. Объявляется перерыв.
Мария и Алексеев вышли на улицу.
— Ты понимаешь, что могло произойти, Мария?
— Это ты о чем? — беспечно тряхнув своими вьющимися волосами, ответила вопросом на вопрос Мария. И тут же изменила тон. — Я все поняла еще гораздо раньше тебя. Ведь они, когда я подсела, меня за свою, видно, приняли. Перешептывались между собой. И я поняла, что готовится что-то недоброе. Но потом они замолчали. А потом… Потом я пошла к тебе.
— Нет, ты все-таки, кажется, не понимаешь. Они могли убить нас и тебя вместе с нами. Это ты поняла?
— Поняла, Василек, а как же, не маленькая.
Алексеев почувствовал, как теплая волна нежности окатила его, затопила всего, сжала горло.
Он все же заговорил:
— Мария, а я ведь даже не знаю, сколько тебе лет. Ты выглядишь совсем девочкой.
— А я не девочка. Мне семнадцать с половиной.
— Прости, я тогда все рассказывал о себе да о себе.
— Тебе есть что рассказывать. А я что — просто девушка, просто живу. Родилась и выросла в Литве, в Виленской губернии. Мама — полька, папа — украинец. Наша деревня очень красиво называется — Дуботравка. И вокруг красота неописуемая. Потом война… И вот уж три года мы в Питере. А вообще я — «маменькина дочка», делать ничего не умею, даже стирать и обед готовить. Это ты учти.
И Мария засмеялась своим гортанным смехом, от которого у Алексеева кружилась голова.
— Мне пора, Мария. Ты домой?
— Нет, я с тобой. Я боюсь за тебя.
— Зря. Такое случается редко. А так вот, как сегодня, первый раз.
— Все равно. А сейчас кого судить будете?
— Егора Дудку. И грех, и смех, а не дело. Позавчера вечером патрулили. Смотрим — повозка едет. Так, для порядка остановили. Куда, мол, едешь, да что везешь. Смотрим — гроб везет. Дело обычное, народу мрет много сейчас. Так бы и отпустили мужика, да он, бедолага, так ерзал на сиденье, так глаза на нас пучил, что мы крышку у гроба приподняли. А в ней — мешок с мукой. Оказалось, что этот Дудка работает на продовольственном складе, а муку украл, там же и сознался. Пришлось задержать…
…Теперь зал был совсем другой, простонародный — говор громкий и грубый, смех открытый, несло махрой, овчиной, потом.
Привели Дудку. Алексеев спросил, не желает ли кто выступить в роли защитника гражданина Дудки. Желающих почему-то не оказалось.
Сам Дудка, бородатый мужик лет тридцати пяти, не больше, сидел, положив руки на перегородку и опустив на них голову, в зал не глядел. Было в его большой фигуре что-то жалостливое и обидное.
— Ну что, гражданин Дудка, признаешь себя виновным? Украл муку? — начал Алексеев.
— Брал, вышскородие… — ответил Дудка виноватым голосом, не поднимая головы.
Алексеев засмеялся:
— Какое я тебе «сковородне»? Я — гражданин судья. Не серди меня. Значит, признаешь?
— Признаю…
— Теперь скажи главное: почему стащил муку? Только честно. И встань, когда с судом разговариваешь.
Дудка встал.
— Так что тут, вашско… гражданин судья, что тут говорить… Детки у меня, две дочки, двойняши: Нюра и Шура, а жена от нас ушедши по причине нашего с ней душевного и телесного разлада. Голодно живем, как все…
— Вот именно — «как все»… — вставил Алексеев назидательно.
— Учатся двойняши мои, по девять годков им. Читают энтот… как его… букварь: «Маша ест кашу» и слюнки сглатывают, плачут и спрашивают: «Где, батя, эта Маша живет, мы к ней в гости пойдем». Эх, думаю, пропади все пропадом. А тут мука, век бы я ее не видывал… Вы простите меня, я человек малограмотный, может, я рассуждаю всякую глупость, но я не смог удержаться…
— А не врешь про детей? — спросил Алексеев.
Встала в зале женщина, заговорила горячо, заполошенно:
— Правду говорит, двое дочек у него. Я соседкой буду… Два года, как из деревни в Питер приехал.
— Назовите фамилию, имя и отчество, — попросил Алексеев.
— Комлева Пелагея Васильевна я. Лично знаю Егора Дудку с детства.
Из задних рядов раздался мужской голос:
— Жена у него, простите за выражение, гулящая была… Моя фамилия Касаев Степан, из одной деревни мы. А мужик Дудка справный, товарищеский.
— Товарищ секретарь, ознакомьтесь с документами гражданина Касаева… и гражданки Комлевой, — приказал Алексеев. — Ну, так что же мы будем делать с «товарищеским мужиком» Дудкой, товарищи заседатели и присутствующие граждане?
Снова встал Дудка, проговорил угрюмо…
— Отпустите меня, вашскородие… Позору-то сколько, сам себе не рад.
Зал заволновался:
— Отпустить надо.
— Помрут дети-то. А Советская власть разве детей не любит?
— Любит, даже очень любит, — ответил Алексеев, — и это его, Дудку, оправдывает: не для себя, не для обогащения украл он у революции муку, а для детей, которые есть хотят… Но разве только Дудкины дети голодают? Какой у нас сейчас паек?
— То осьмушка, то полушка, на зуб положил, не жевавши проглотил, — сказала женщина из первого ряда.
— Вот именно, — согласился заседатель справа от Алексеева. — А теперь представьте, граждане, что одни себе по мешку муки стащут, запас образуют, а другие? Другим — помирать. Сознательные пролетарии, бойцы революции голодают. И если мы не покончим с воровством — революция погибнет от голода. И что мы должны сделать в свете вышесказанного с гражданином Дудкой?