Оно еще не наступило, это неведомое новое время, и было еще не ясно до конца, наступит ли оно и когда, а у ротмистра уже возникла почти физическая потребность «вписаться» в него, понять его, приспособиться к новым обстоятельствам. Любимая им жизнь, его настоящее не стали еще прошлым, а он уже испытывал по ним щемящую тоску и оттого еще более люто ненавидел грядущие перемены. Надо было делать выбор между старым и новым и это был выбор между жизнью и смертью. И он метался между «пли — или», хотя всем своим умом понимал: от прошлого, от старого не оторваться. А это значит — смерть. В сорок с «копейками», в званиях, в сытости и любви — умирать?.. Нонсенс!
Временами неотвратимость наступавших перемен была столь ощутимой, почти осязаемой, что Иванов начинал рваться на приемы в высокие кабинеты, убеждал, тревожил, стращал их хозяев, а они кивали головами и просили не паниковать.
Видя их великосветское спокойствие, Иванов порой начинал сомневаться в своих предчувствиях. В конце концов в истории все уж бывало — бунты, восстания, революции, а что изменилось, в сущности? Господа остались господами, рабы — рабами, разве что по-иному стали называться. Так было, так будет, ибо вечно среди людей неравенство материальное и, что еще более важно, думал он, неравенство умственное и нравственное. Дураки всегда будут подчиняться умным, образованное меньшинство будет править темной массой.
И легче становилось на душе, и даже неумолимая логика цифр, говоривших, хочешь того или нет, о нарастании размаха забастовок на заводах, бунтов и волнений среди крестьянства, начинала терять свой повелительный и неотвратимый характер. Пусть погалдят, пошумят, потешатся, пусть. Конец будет такой же, как всегда — на колах, в петлях, у тюремной стены.
Все чаще просыпался ротмистр среди ночи от неведомого страха и долго лежал, ворочался, пытаясь понять его природу; все жесточе ненавидел всех мастей социалистов, анархистов, эсеров, просто всех, желавших перемен, посягавших на вековое.
Себе самому Иванов мог сказать, ради чего он бросил дела и приехал в тюрьму: хотелось убедиться в слабости всей этой революционной шушеры. Вот и все…
Вместе с начальником тюрьмы, давним знакомым, прошелся по камерам, посмотрел на этих грязных, замызганных людишек с грубыми лицами и потухшими глазами, и настроение у него — вот ведь какое дело! — стало подниматься. Нет, эти люди ничего не смогут изменить. И все их идеи, все социальные прожекты — химера и глупость, какие бы умники за них ни брались.
Рассказали ротмистру об Усачеве, об Алексееве, о том, что он объявил голодовку и пятый день не принимает в карцере пищи, что три дня без сна стоял, не присев, на ногах, а на четвертый упал без сознания. «Любопытный экземпляр, — подумал ротмистр. — Двадцать лет от роду — будущее большевизма. Стоит посмотреть, что он собой представляет». Приказал освободить Алексеева из карцера, привести в порядок, накормить и доставить к нему в кабинет, который содержался на случай появления высокого начальства и которым Иванов пользовался, когда бывал в тюрьме.
Начальник тюрьмы капитан Ванаг — толстый, грузный — присев на диван, почтительно наблюдал погруженного в чтение Иванова. Никогда он не видел его мужественное лицо таким потерянным, смятым, а ведь они знали друг друга уже давно. Иванов тоже приложил руку к тому, чтобы он стал начальником тюрьмы. Чего и говорить, радости великой должность эта не могла доставить, но две тысячи четыреста рублей в год — денежки немалые, на другой работе по его званию больше нигде не дадут.
Иванов дочитал «Дело», задумался.
— Хорошее лицо, умное. Фигура, судя по всему, заметная, а вот улик-то у вас… у нас… Борис Викентьевич, маловато, пшик. Кто родители?
— Отец — путиловец, уроженец Псковской губернии, мать не работает. Трое братьев и сестра, вполне благонадежные. Ротмистр Калимов — он занимается у нас Путиловским заводом — считает его одной из самых опасных в политическом отношении личностей. Начитан, хоть образование всего четыре класса. Убежденный марксист-ленинец. Ходит в ведущих агитаторах. Разрешите пригласить?
Дежурный унтер ввел Алексеева.
— Садитесь, — буркнул Иванов голосом ровным, обыденным. И продолжал листать «Дело».
— Ничего, я постою. Так привычней, — угрюмо ответил Алексеев.
Уловив в голосе злость и напряжение, ротмистр посмотрел на него изучающим взглядом, в котором, впрочем, не было заметного любопытства. Это был взгляд профессионала, привыкшего оценивать людей в один обхват, за те несколько секунд, которые требовались человеку, чтобы преодолеть расстояние от порога кабинета до приставленного к рабочему столу стула.
Перед ним стоял среднего роста, исхудалый — кожа да кости — заморыш, бледный, с темными кругами вокруг глаз, со следами синяков на лице. Темно-русые волосы спутались, откинуты назад, открывают лоб высокий и чистый. «Жилист, — отметил ротмистр. — В чем душа держится, а смотрит дерзко, ненавидяще, растопырился, будто еж. Выглядит на все тридцать, а ему, между тем, только двадцать…» Заглянул в «Дело» — не ошибся ли? Все верно: двадцать…
Ротмистр подобрался внутренне, как всегда бывало с ним на допросах.
— Отчего же ты злишься, братец? Голоден? От пищи сам отказался. Стоять столбом три дня тебя никто не заставлял, — добродушно начал Иванов.
— Будто не знаете, что там ни лечь, ни сесть нельзя. Хуже, чем в хлеву. — Злость в голосе Алексеева стала заметней.
— Знаю, а как же. На то и тюрьма. Есть места похуже. О Петропавловке, о «Крестах» слышал? Хотя да, ты уж второй раз в тюрьме. Однако любопытно: три дня на ногах без сна и еды — это трудно? Сильно отекли ноги, а?
Алексеев взвился.
— Не ваше дело! И прошу называть меня на «вы»…
Ротмистр усмехнулся.
— Скажите на милость, среди вашего брата отчего-то все желают, чтоб с ними непременно на «вы» обращались. Будто у вас это так и принято. Ну, буду величать тебя на «вы», а ты — это ты… А насчет ног — это профессиональный вопрос. У высоких и толстых они на второй день отказывают… Садись… садитесь, все-таки.
Наверное, если бы ротмистр и не предложил сесть во второй раз, Алексеев сделал это сам или упал: сил стоять у него не было. Опять кружилась голова, резало в животе, одолевала слабость. Час или чуть больше назад его освободили из карцера, переодели в свежую арестантскую одежду, сменив ту, в которой он был в карцере, дали еды: все тот же серый хлеб с водой, совсем небольшой кусок.
Алексеев сел.
Ротмистр порылся в кармане, достал какую-то коробочку, вынул из нее пакетик, запрокинул голову и высыпал себе в рот порошок. Морщась, запил водой.
— Печень разыгралась… Вот ваше «Дело», Алексеев, — сказал он, похлопав ладонью по папке. — Я должен снять с вас допрос. Хочу спросить…
Алексеев перебил ротмистра голосом усталым, тихим, но задиристым:
— Ан хочу сначала получить разъяснения по двум пунктам..
Иванов проглотил свою незаконченную фразу, пожевал губами.
— Ну что же, слушаю…
— Я хочу знать, наказаны ли те, кто убил политического Усачева?
— Убийство Усачева? Кто такой? Ах да, мне рассказывали. Убийства не было, просто несчастный случай. Какие ж тут наказания, разве что замечание, чтоб службу лучше несли. И сбавьте-ка тон, братец, здесь вас допрашивают, а не вы следствие ведете. Пункт второй?..
— Я требую сказать, почему меня без всяких обвинений бросили в тюрьму, избивают. Я требую…
— Молчать, мерзавец!.. — неожиданно выкрикнул с дивана капитан и дернулся шеей, так забавно скривил нос. — Он требует!.. Тебя бы к стенке в самый раз!..
Повелительным жестом Иванов остановил Алексеева, укоризненно глянул на Ванага.
— Запомните: требовать здесь вы ничего не можете.
— Нет, могу. Я пока не осужден, я пока российский гражданин и стало быть…
— Вот именно — «пока»…
— …и стало быть, имею право…
— Право имеешь, — согласно качнул головой ротмистр.
— … и стало быть, могу…
— Нет, не можешь, — снова перебил Иванов жестко. — Право имеешь, но ничего не можешь. Тем более требовать. И кончим с этим.