— Андрей, монашек?
— Я, великий князь. Узнал?
— Помню, как прощались мы с тобой… И вот вернулся я… — Василий приобнять его был готов, почему-то очень рад был.
— Я чаял, великий князь. Будь здрав. «Жизнь жительствует», а?
— Жительствует, Андрей. Все хорошо. И Русь жительствует.
— Да. И несть красоте конца ни смерти.
И оба они оборотились глядеть за реку на Великий луг, где спелые, тучные сенокосы перемежались огородами с ровными строчками насыпных грядок, полями и вспольями с пересекавшими их малыми речками и ручьями, пастбищами, на которых бродили княжеские табуны.
— Что, Андрей, хороша наша отчина? — Василием овладело приподнятое настроение, какое-то возбуждение, будто только сейчас до конца осознал он, что все окрест — его, великого князя, отчина.
— Куда краше, великий князь! Все в согласии, каждый пригорок и долина, каждое прясло и каждая мельница с ручьем, а всяк на свой голос поет. Так бы и людям найти единение в душах своих и смысле жизненном. И смотри, как Бог поделал: не дробно, великий князь, не мозаикой, а все в строе. Почему — сказать? Свет солнечный, в воздухе растворенный, он всему совершенство дает, все собой проникает и радостью облекает, он для природы, как душа для человека.
— А ты красиво говорить мастер стал, — заметил Василий, любуясь монашком. — Все пишешь по-прежнему?
— Уже и лики могу, — со сдержанной гордостью признался тот, — Феофан и Прохор с Городца одобряют, многие работы одному дозволяют и хвалят, что по-своему делаю. — Он глянул сбоку застенчиво и ожидающе.
— Про собор во Владимире думаешь? — спросил Василий. — Помню. Будешь его расписывать. А допрежь того в Москве еще построим Благовещенский собор, каменный.
— В Кремле?
— Не просто в Кремле, а прямо в великокняжеском дворе. Хочешь, возьму тебя на фрески?
— Да. А еще — на иконостас, а? — Монашек застенчиво улыбнулся.
— Хорошо. И на иконостас тоже. Я разыщу тебя. Как прозвание твое?
— Рублев буду.
— Ну да, отец твой, Феофан сказывал, избы рубил знатно, оттого ты и Рублев…
Андрей не помнил своего отца. Может, верно, рубщиком был, а может, кожемякой, накатывал кожи рубелем — деревянной доской с поперечными желобами, потому получил прозвание Рубель, а сына уж Рублевым звать стали… И то может быть, что был отец хрестьянином, сено готовил на зиму, хлеб в снопах возил. И сено и хлеб нагружают возом на телегу либо сани, прижимают сверху жердью, которая тоже рубелем зовется и которая стягивается толстым вервием через концевые зарубки. Как-то ставили обыденкой, за один день, деревянную церковь в дотла сгоревшем селе возле Серпухова, Феофан Гречин и спроси: «Откуда у тебя, Андрюха, глазомер такой, умение и в угол рубить, и в крюк, и в обло, и в лапу?» — Андрей и скажи бездумно: «От батюшки родного все, откуда же еще?» Тогда и решили, что был его отец рубщиком изб и храмов. Андрей не возражал — пусть думают. И сейчас великому князю сказал только:
— В великий мор похоронили батюшку, несмышленышем тогда я был.
Василий прикинул про себя, когда был великий мор: значит, монашек лет на десять будет постарше… А тогда в Успенском соборе во Владимире показался почти ровесником. Василий искоса повел взглядом на опечаленное лицо Андрея, на складки черной рясы, под которой угадывалось сильное тело, привыкшее к труду и невзгодам. Сравнил с собой — да, помогутнее, покрупнее князя будет… Повторил на прощание твердо:
— Разыщу тебя, ожидай!
Обряд крещения меж тем продолжался споро, ловчее прежнего. Умывая руки, Киприан внушал одевавшимся ордынцам:
— Не будьте, яко конь или меск, им же несть разума.
Новокрещеные повеселели, сбрасывая липнущие балахоны, по-гусиному поджимали ноги, кивали, со всем соглашаясь, скорее бы только. Певчие стройно пели тропарь.
— Ризу мне подаждь светлу, одейяся светом, яко ризою, — подпевал мягко и верно монашек.
Киприан помазал миром очеса, и ноздри, и уста, и уши новокрещеным.
Дьякон бухал:
— Вонмем!
В городе звонили к заутрене, заскрипели по дороге телеги отъезжавших в села зевак, там и сям всхрапывали и коротко ржали оседланные лошади, из лугов им заливисто отвечали табунные кобылицы, повизгивали собаки, которым давили в толкотне лапы, перекликались соседи, кому надо было возвращаться вместе. Отпуст уж никто не слушал, все торопились по своим делам.
Тебриз покачивался в седле рядом с Василием, перед которым расступался простой люд и бояре, гундел себе под нос сарайскую песню:
— Сизый голубь воркует, треплет свой пух: кто будет собирать его пух?.. Разделим наше яблоко на пять частей…