Никогда больше не привелось Агриппине Пронской увидеться со своим возлюбленным. Дошёл до неё слух, будто насильно постригли его в монахи. А когда слух этот подтвердился, она и сама последовала в монастырь. До Ульянеи доходили вести о возвращении Василия, ставшего в иночестве Вассианом, в Москву, где он, будучи монахом Чудова монастыря, стал оказывать большое влияние на государя. Несколько раз приезжала она в Москву по монастырским делам, но встретиться им не привелось. Да и не очень она, признаться, хотела увидеться с ним. Особые заботы загородили от неё Василия Патрикеева.
Воспоминания взволновали Ульянею. Голова её горела, но сознание было ясным. Она всё более удивлялась своей памяти, которая, оказывается, сохранила в течение десятилетий каждый миг той давней счастливой седмицы, каждый взгляд Василия, каждое прикосновение его сильных, жадных рук. Игуменья закрыла глаза и застонала не то от воспоминаний, не то от боли.
«Господи, прости меня, грешную! Помоги мне одолеть козни демонские…»
Немного успокоившись, Ульянея вновь принялась за чтение письма. Вассиан заклинал её всячески оберегать от бед и напастей опальную жену великого князя Соломонию.
«Не сумлевайся, сокол мой ясный, все сделаю, как велишь!» Тут только Ульянея подумала о том, что её «ясный сокол», наверно, как и она, стар и немощен. Горько усмехнувшись и покачав головой, она кликнула келейницу Евфимию и приказала привести новоприбывшую инокиню Софью.
Софья бесшумно вошла в келью игуменьи, молча поклонилась и застыла у дверей. Игуменья с трудом поднялась с лавки и, прихрамывая, приблизилась к ней.
— Что молчишь-то? Вижу, не рада пострижению. Только ведь назад в мир отсюда пути нет. Так что хоть плачь, хоть смейся, ничего не изменишь. Вот так-то… — Губы Ульянеи задрожали, и она на мгновение отвернулась к стене, чтобы справиться с волнением, вызванным собственными воспоминаниями. — Ну ничего, жить везде можно. Тепло ли у тебя в келье?
— Тепло, матушка, благодарю за заботу. Только и вправду немило мне пострижение…
— А я тебе говорю: жить везде можно, не только в великокняжеских палатах. Чего их жалеть? Одна маета там, мышиная возня боярская. Не так ли? А тут ты успокоишься наедине с Господом Богом, силу духовную обретёшь.
— Не о великокняжеских палатах сожалею я, матушка, не о нарядах и драгоценностях. Дитё своё кровное мне жаль!
— Какое ещё дитё? Да ты в уме ли, Софья? Великий князь отринул тебя и возвёл в иноческий сан из-за того, что ты стала заматеревшей [62]. О каком же дитё ты говоришь?
— О том, что в чреве моём, — ответила Софья и прикрыла живот рукой.
— Не может этого быть. Двадцать лет дитё не рождалось, и вот, когда заматеревшую жену решили отправить в монастырь, она вдруг понесла? Ты говорила об этом при пострижении?
— Я говорила, да митрополит Даниил не внял моим речам. — Голос Софьи задрожал, из глаз полились слёзы.
— И правильно сделал, что не внял. Байки всё это. Ты могла говорить эту кривду при пострижении, дабы остаться в миру. Неясно, зачем мне-то ты её повторяешь? Если бы даже я поверила тебе, всё одно ничего не изменить.
— Матушка, да правду, правду я говорю, а не кривду! Провалиться мне сей же миг в геенну огненную, если это не так!
Ульянея оторопело уставилась на Софью, словно ожидая жестокой кары. Ничего, однако, не произошло, и игуменья успокоилась.
— А откуда тебе ведомо, что в чреве твоём дитё зародилось?
Соломония подробно рассказала о приметах, явившихся ей. Ульянея понимающе кивала головой. Когда та кончила говорить, она с возмущением запричитала:
— Ах, еретики, постригли в монастырь мать с дитем. Вот беда-то на мою головушку! Как же быть-то теперь?
— Может, дать знать о том великому князю? Игуменья прекратила причитать. Голос её зазвучал вдруг зловеще и строго:
— Ежели мы обнародуем, что у тебя дитё должно народиться, не сносить тебе, голубушка, головы. Да и дитё твоё, едва на свет появившись, смерть примет. Это уж верно. Не успеет государь и рта открыть, как сюда враги устремятся искать твоей погибели. Да и не ясно, как к этой вести великий князь отнесётся. Он уж, поди, сватов к молодой невесте послал. Захочет ли вмешиваться? А ежели и захочет, то сделать ничего не сможет: ты теперь невеста Христова и путь в мир тебе заказан. К тому же великий князь может не признать твоё дитя своим сыном, дабы не было в государстве смуты. Так что куда ни кинь, везде клин.
— Не может быть, чтобы Василий Иванович не признал своё дитё, — он так жаждал иметь наследника!
— А как ты докажешь, что это его сын? Может, ты по дороге сюда с кем дело имела.
— Клянусь Господом Богом — ни в чём не виновна я перед государем. К тому же монахиня теперь я.
— Монахини тоже живые люди. Поживёшь в обители, убедишься в том. Ты вот что сделай, сшей манатью [63] пошире, в ней никто до поры до времени не проведает о твоём деле. А я постараюсь отвадить любопытствующих от твоей кельи. Когда же дитё родится, тогда что-нибудь придумаем. А пока ступай в свою келью и успокойся.
Глава 7
Андрей проснулся от хорошо знакомых звуков: струя молока со звоном мерно ударяла в дно деревянной бадьи Точно так же и его мать в эту раннюю пору доила корову, ласково приговаривая:
— Ну будя, будя тебе лизаться! Ишь ведь как за ночь соскучилась…
В ответ корова лишь шумно вздыхала.
Вот скрипнула дверь — и вместе с морозным воздухом в избу вошёл хозяин Фёдор Аверьянов, принёсший полную бадью воды. Андрей припомнил, что сегодня Васильев день [64], а это значит, хозяйка будет варить гречневую кашу. Куль с крупой, поди, уж возвышается на столе. Андрей приподнял голову — так и есть, тётка Лукерья ещё спозаранок позаботилась о крупе. Теперь не приведи Господи кому ненароком дотронуться до воды и крупы! Обязательно случится худое.
Всем домочадцам пора вставать, скоро начнётся обряд затирания каши. Лёгким движением Андрей поднялся с лавки, вставил в сапоги нож и в одной рубахе выскочил на двор. Здесь было ещё совсем темно, лишь кое-где подслеповато краснели оконца, пахло дымом, навозом, свежим снегом. Снег крупными хлопьями падал из невидимых облаков, и от этого все звуки — квохтанье кур, мычание коров, стук бадьи о сруб колодца — казались приглушёнными. Всё вокруг было точно таким же, как в его родном Морозове, всё совершалось по давно установленному порядку.
Андрей потянулся до хруста костей, глубоко вдохнул чистый, слегка морозный воздух. До чего же хорошо чувствовать себя в добром здравии, сильным и ловким! Где-то в глубине души юноша уловил ещё одну причину своей радости: вчера, покидая покои игуменьи Ульянеи, он лицом к лицу столкнулся с озорными белицами.
— Марфуша, глянь-ка на этого московита, у него уши на затылке растут!
— А у тебя, суждальская затворница, на носу бородавка вскочила. Здоровущая!
— Ой, — вскричала Аннушка, хватаясь за нос, — брешешь ты. Ишь, какой враль!
Андрея рассмешила её простота.
— Не вралее тебя!
Во время их перепалки Марфуша стояла потупившись, но когда Аннушка стала ощупывать свой нос, прикрыла лицо рукавицей и сдержанно рассмеялась. Андрею вдруг показалось, будто где-то далеко-далеко рассыпалась нежная соловьиная трель. Он хотел было сказать девушкам что-то ласковое, приятное, но тех уж и след простыл. И лишь откуда-то издалека до него донёсся звонкий голос Аннушки:
— Пошли, Марфуша, погадаем на Васильев день [65], авось всё сбудется, что привидится.
«Сегодня я обязательно должен их увидеть!» — подумал Андрюха и только тут почувствовал знобящий холод во всем теле. Он радостно засмеялся и толкнул ногой дверь избы. Там все уже собрались вокруг стола.
Едва постоялец присоединился к домочадцам, тётка Лукерья приступила к обряду затирания каши. Она размешивала её в большом горшке и тихо, но отчётливо произносила: