Три мачты с парусами были ярко расшиты пестроцветными шелковыми персидскими тканями и дорогими шалями.
На переднем парусе вышиты золотом слова:
«Здравствуй, вольный народ, астраханский». Алым бархатом затянуты борты Сокола, пол устлан коврами, канаты, веревки обернуты в цветистые ткани.
У бортов чернущие негры сидели, зубы улыбками оскалив.
На корме, под пышным балдахином, в нарядных кафтанах, на узорных подушках сидели удальцы и махали шапками народу астраханскому.
Около ног Степана, в желтой, полуоткрытой палатке, расшитой золотым шнуром, сидела на синей высокой подушке персидская принцесса, сияя бриллиантовым на голове полумесяцем.
— Ишь ты, ох, ох! — охали в воздухе удивления, — ох, ох!
— Цельной кораблище припер!
— Персидской выделки!
— Паруса шелковые!
— Сам отец на пушке сидит!
— Хорошо сидит.
— Не шелохнется.
— На нас глядит.
— Девка, мотри, девка персидская у ног сидит.
— В гости едет девка.
— Ох, ох, и какие-то чернущие люди с ним.
— Это негры. Бывали у нас такие. Может, индейцы.
— Ну и добра везет!
— За добром гонял.
За Соколом стройной вереницей тянулись другие струги, искусно изукрашенные персидским богатством.
А когда вся соколиная стая сошлась у пристани, то невиданная красота поразила всех.
И долго никто не мог тронуться с места.
А Степан, сидя на пушке, пел в народ:
Как кончил петь Степан, как посмотрел на народ, на струги свои, на раздолье волжское, ясное, привольное, как взял в свое сердце память о былом, — волнами бурными всколыхнулась грудь: понял разом Степан, как стосковался по родной земле, и не стерпел.
От счастья не стерпел, что снова дома. Слезы упали. Заревел. Вскочил Степан и заорал что есть мочи:
— А и здравствуй, народ родимый, народ вольный, народ астраханский. Бью челом тебе и до сырой земли поклон на веки вечные кладу и от всей понизовой вольницы, от самого сердца, благодарения сказываю за памятную встречу, за дружбу верную. Когда бился в походе и не мыслил, что такие победы одержать доведется, а вот молодчики-братья постарались. Рубились, пластались, вас вспоминали: ужо, видно, соскучились по родным сердцам. Все думали, коли ратного люду не хватит — из вашего брата черпать пригоним. Всего было, всё передумали. Пуще всего жалко удальцов, что головы сложили на чужой стороне.
— Ой, ой, — заойкали на берегу и сняли шапки. Степан встряхнул поникшую голову, взял в руку три ветки: ветку оливковую, ветку шелковичную и ветку кипарисовую, что были сломлены в садах персидских, и, повернувшись к стругам, молвил:
— Эй, вы, понизовые вольники, в победных кафтанах, отчаянные, загорелые пластуны, братья ратные, сходите на берег с песнями да с подарками, делитесь с людом астраханским, делитесь, покуда живы да щедры, снесите на берег все сундуки до единого со всеми богатствами да выкатите бочки с вином огненным, заморским.
Толпа шумела, волновалась, кричала:
— Батюшка!
— Отец!
— Кормилец!
— Солнце наше красное!
— Душа наша!
— Сердце наше!
Степан, пьяный от встречи, шатаясь, подошел к принцессе, а потом разом осушил кубок и снова запел, приплясывая:
— Эх, Мейран, чуешь ли ты, что у нас тут кругом праздник напропалую разгуливает. Смотри: там наши есаулы сундуки с богатством выворачивают, — персидское ваше золото-серебро-шелк сермяжникам да бабам по совести делят. И всё до ниточки раздадут и вином заморским потчевать станут, до капли последней. Неужели тебе, Мейран, этого добра не жалко?
— Нет, — ослепляла улыбкой Мейран, — мне только жаль, что этого богатства очень мало, а бедных очень много. Я люблю бедных, люблю ваш народ и люблю бедный персидский народ, и мне стыдно, Степан, любимый мой, что я — принцесса, и за это меня не будут любить друзья твои.
Принцесса в горсть собрала концы кос и закрыла лицо, будто луну тучами.
— Много ума, много правды в тебе живет, — гладил Степан руки любимой, — и гордо знать, чуять сердцем, что ты хоть и принцесса, а мудро жизнь понимаешь и радуешься затеям нашим сермяжным, любишь вольницу и за нами от светлой души идешь, от чистоты своей юности. И то правда, что осудят тебя за отца твоего, да и меня осудят, что с царевной связался, а, видно, у любви свой суд есть, свои дороги неосудные. Вот люблю я тебя, Мейран, огненно люблю, и в этой любви — крылья мои, весельё мое и молодость, будто твой сад апельсиновый.
Мейран обвила могучую шею:
— Небо… земля… солнце… полумесяц серебряный… путь золотой… люблю тебя, песней твоей быть хочу, глотком вина счастья в победах твоих…
И когда пришел вечер, и загорелись костры на берегу астраханском, когда расшумелись песни, Степан вышел на берег и всю ночь лихо гулял-пировал с голытьбой.
Тридцать три негра плясали вокруг серебряной бочки с вином и пели свои знойные песни, хлопая в ладоши, ударяя в гонг и рыча тиграми.
Васька Ус на мачту взобрался и оттуда соловьем свистал.
По дороге укатанной
— Раздувай паруса!
— Удивляйся ветрам попутным!
— Ветры и те с нами!
— Пособляют, сердешные! Разумеют в лоб!
— Не зевай, рулевой!
— Дуй, ядреный лапоть!
— Наворачивай! Эх, мазь-яры, ну и берега тут — размалиновые.
— Знай угощайся:
Легкие, раздольные, осенние дни, будто кони стожильные, мчали вольницу от Астрахани к Царицыну, где встречали по-бывалому дорогих гостей.
От Царицына — к приютному Камышину, где текла родной водой речка Камышинка, по которой с Волги не раз заплывали малые струги с молодцами вверх, а там сушью переволакивались на речку Иловлю, — оттуда на Дон выплывали. Так и обратно на Волгу, как было и в первый путь.
Три разгульных денька, три гулящих ноченьки пила вольница камышинскую брагу за это самое место приворотное, причальное, да удачливое, — почти все молодчики отсюда на Волгу вытекли и на Дон связь держали.
Отгостились, в Саратов двинулись.
И в Саратове хлебом-солью встречали батюшку, отца родного, Степана Тимофеевича с соколиками ясными, залетными, перелетными, жизнь окрыляющими.
Отпраздновали круто да жарко, вспоминая о славных огненных днях, когда с боем лихим отвоевали царский-боярский Саратов да сразу вольность казацкую установили и крестьян от рабства помещичьего избавили, от поповского обиранья оттянули, от всяких даней-повинностей очистили, от воеводских злодеев спасли.
Было вспомнить о чем, было чему возрадоваться, ежели кругом, на сколько глаз хватал, благодать жила да дума заботная: только бы удержаться!
Правда, много было и таких в подворотнях, в монастырях схоронившихся, кто беду каркал: вот, мол, погодите — сила царская сломит солому сермяжную, учинит расправу во имя божие, покарает бунтарскую голытьбу. Да только мало кому верилось, что разудалую вольницу победить можно, раз у этой вольницы на плечах — великая разумом голова Степана Тимофеевича.
— Эх, только бы удержаться крепче, — вздыхала молва людская.