«Хороший тон, мода требуют пожертвований: и франт, и кокетка, и старая вестовщица, и жирный откупщик скачут в первом часу утра с дальних концов Москвы на Тверской бульвар. Какие странные наряды, какие лица! Здесь вы видите приезжего из Молдавии офицера, внука этой придворной ветхой красавицы, наследника этого подагрика, которые не могут налюбоваться его пестрым мундиром и невинными шалостями; тут вы видите провинциального щеголя, который приехал перенимать моды и который, кажется, пожирает глазами счастливца, прискакавшего на почтовых с берегов Секваны (Сены. — Н. М.) в голубых панталонах и в широком безобразном фраке. Здесь красавица ведет за собою толпу обожателей, там старая генеральша болтает с своей соседкою, а возле их откупщик, тяжелый и задумчивый, который твердо уверен в том, что Бог создал одну половину рода человеческого для винокурения, а другую для пьянства, идет медленными шагами с прекрасною женою и карлом»[222].
На Тверском бульваре Батюшков замечает и университетского профессора в епанче, и напевающего водевили шалуна, который «травит прохожих своим пуделем», и записного стихотворца — он «читает эпиграмму и ожидает похвалы или приглашения на обед»[223]. Когда цитируешь К. Н. Батюшкова, тоже очень трудно остановиться.
Допожарную Москву прекрасно знал А. С. Пушкин. Это Москва его детства. Ностальгические чувства в пушкинском послании сослуживцу по коллегии Министерства иностранных дел, товарищу по «Зеленой лампе» Н. В. Всеволожскому, которое было написано в 1819 году поэтом, восемь с лишним лет не видевшим родного города, соединены с обобщением: приметы московского жизненного уклада — своего рода преамбула уже не к портретам, а к персонифицированным нравственным характеристикам московского общества:
Вот в такую, с детства знакомую московскую жизнь вернулся В. Л. Пушкин из чужих краев. И его, родового москвича, поэта-путешественника, с радостью приняла матушка-Москва, изумляясь его новомодным нарядам, собранной в путешествии библиотеке, рассказам о чужеземных странах.
«Парижем от него так и веяло, — вспоминал П. А. Вяземский. — Одет он был с парижской иголочки с головы до ног; прическа à'la Titus, углаженная, умащенная huil antique. В простодушном самохвальстве давал он дамам обнюхивать свою голову»[224].
Во всем блеске парижского туалета запечатлен Василий Львович на портрете, который он привез из своего путешествия. В Париже он нашел время зайти в мастерскую Э. Кенеди, чтобы заказать свой портрет в технике физионотраса, входившей тогда в моду. Заказчик садился на несколько минут перед аппаратом с отражающим устройством — возникавший едва заметный рисунок тут же дорисовывали и гравировали на медной пластинке (всего получалось не более десяти отпечатков). Рассматривая этот портрет, друзья увидели профиль человека, которому уже за тридцать: горбатый нос, тонкие губы, устремленный вперед взгляд, модную прическу, нарядное белое жабо.
Василий Львович до конца своих дней оставался приверженцем французской моды, пришедших из Франции нововведений. Ф. Ф. Вигель вспоминал, как В. Л. Пушкин, услышав в 1804 году о прибытии в Петербург от первого консула Франции Бонапарта его «дипломатического агента» генерала Дюрока, представлявшего собой «картинку модного журнала», тотчас же поспешил из Москвы в Северную столицу только для того, чтобы познакомиться с последними новостями парижского туалета. Вернувшись в Первопрестольную, «он всех изумил толстым и длинным жабо, коротким фрачком и головою в мелких кудрявых завитках как баранья шерсть, что называлось тогда à'la Дюрок»[225].
П. А. Вяземский рассказал о таком забавном случае, связанном с одной из парижских новинок:
«В Москве до 1812 г. не был еще известен обычай разносить перед ужином в чашках бульон, который с французского слова называли consomme. На вечере у Василия Львовича Пушкина, который любил всегда хвастаться нововведениями, разносили гостям такой бульон, по обычаю, который он вероятно вывез из Петербурга или из Парижа. Дмитриев отказался от него. Василий Львович подбегает к нему и говорит: „Иван Иванович, да ведь это consomme. — Знаю, отвечает Дмитриев с некоторою досадою, что это не ромашка, а все-таки пить не хочу“»[226].