"В особенности не люблю Толстого и Соловьева. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывает большее движение души, чем их "философия и публицистика". "Эта "раздавленная собака", пожалуй, кое-что объясняет. В них (в Толстом и Соловьеве) не было абсолютно никакой "раздавленности", напротив, сами они весьма и весьма давили".
И о Максиме Горьком (по-моему, все-таки о Максиме Горьком):
"Все что-то где-то ловит, в какой-то мутной водице, какую-то самолюбивую рыбку. Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп. Но не унывает. И опять закидывает".
И об "основателе политического пустозвонства в России" Александре Герцене.
"За всю его жизнь - ни одного натурального и высокого помысла - только бы накопить денежку или прочитать кому-нибудь рацею. Он, будучи гимназистом, матери в письмах диктовал рацеи. И все его душевные движения - без всякой страсти, медленные и тягучие. Словно гад ползет".
Вот на этом ползучем гаде я уснул на рассвете, в обнимку с моим ретроградом. Вначале уснула духовная сторона моего существа, следом за ней и бренная тоже уснула.
5. И когда духовная проснулась, бренная еще спала. Но мой ретроград проснулся раньше их всех, и мне, если бы я не был уже знаком с ним, показалось бы, что он ведет себя диковинно.
Вначале, плеснув себе воды в лицо, он пропел "Боже, царя храни", пропел нечисто и неумело, но вложил в это больше сердца и натуральности, чем все подданные Российской империи вместе взятые со времен злополучной Ходынки. Потом расцеловал всех детей на свете и пешком отправился в церковь. Стоя среди молящихся, он смахивал то на оценщика-иностранца, то на "демона, боязливо хватающегося за крест", to на Абадонну, только что выползшего из своей бездны, то еще на что-то такое, в чем много пристрастия, но трудно определить, какого рода это пристрастие и во что оно обходится этому Абадонне. (А я все лежал на канапе и наблюдал.) Выйдя на паперть, он подал двум нищим, а остальным, всмотревшись в них, почему-то не подал. За что-то поблагодарил Клейнмихеля, походя дал пощечину Желябову, прослезился и сказал квартальному надзирателю, что в мире нет ничего святее полицейских функций.
Потом поежился. Обойдя сзади шеренгу социалистов и народовольцев, ущипнул за ягодицы "кавалерственную даму" Веру Фигнер (она глазом не повела), а всем остальным вдумчиво роздал по подзатыльнику. ("О шельма!" - сказал я, путаясь в восторгах.)
А он между тем, влепив последний подзатыльник, нахмурился и пошел ко мне в избу с кучей старинных монет в кармане. Покуда он вынимал, вертел в руках и дул на каждую монетку, я тихо приподнялся с канапе и шепотом спросил:
- Неужели это интересно - дуть на каждую монетку? А он сказал мне: Чертовски интересно, попробуй-ка сам. А почему ты дрыхнешь до сих пор? Тебе скверно - или ты всю ночь путался с блядьми?
- Путался, и даже с тремя. Мне дали вчера их почитать, потому что мне вчера было скверно. "Книга, которую дали читать..." - и так далее. Нет, сегодня мне чуть получше. А вот вчера мне было плохо до того, что депутаты горсовета, которые на меня глядели, посыпали головы пеплом, раздирали одежды и перепоясывались вретишем. А старушкам, что на меня глядели, давали нюхать...
Меня прорвало, я на память пересказал весь свой вчерашний день, от пистолетов до ползучего гада. И тут он пришелся мне уж совсем по вкусу, мой гость-нумизмат: его прорвало тоже. Он наговорил мне общих мест о кощунстве самоистребления, потом что-то о душах, "сплетенных из грязи, нежности и грусти", и о "стыдливых натурах, обращающих в веселый фарс свои глубокие надсады", о Шернвале в Гринберге, об Амвросии Оптинском, о тайных пафосах еврея, о половых загадках Гоголя и Бог весть еще о чем.
Баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, без примесей, он заводил пасквильности, чуть речь заходила о том, перед чем мы привыкли благоговеть, - и раздавал панегирики всем, над кем мы глумились, - и все это с идеальной систематичностью мышления и полным отсутствием системы в изложении, с озлобленной сосредоточенностью, с нежностью, настоянной на черной желчи, и с "метафизическим цинизмом".
Не зная, чем еше высказать свои восторги (не восклицать же снова: "О шельма!"), я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в трех тысячах слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о Днепрогэсе и Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в Екатеринбурге, об упорствуюших иобновленцах (туг он попросил подробнее, но я подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.
Это его раздавило, он почернел и опустился. И только потом опять заговорил: об искривлении путей человеческих, о своем грехе против человека, но не против Бога в Церкви, о гефсиманском поте и врожденной вине.
А я ему - тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях, о Пекине и кизлярских пастбищах, о Таймыре и Нюрнберге, об отсутствии всех гарантий и всех смыслов.
- Когда израильтяне ездили на юг, к измаильтянам, они все, что имели, меняли на бальзамические смолы. А мы - что мы обменяем на бальзамические смолы, если поедем на юг, к измаильтянам? Клятва, гарантия, порука, залог что найти взамен этому всему? Чем клясться, за кого поручиться и где хоть один залог? Вот даже старец Даван, во всем изверившийся, клялся дочерьми, не зная, что еше можно избрать предметом? А есть ли у когонибудь из нас во всей России хоть одна дочь? А если есть, сможем ли мы поклясться дочерьми?..
Любивший дочерей мой собеседник высморкался и сказал: "Изрядно".
6. И тут меня вырвало целым шквалом черных и дураковатых фраз:
- Все переменилось у нас, ото "всего" не осталось ни слова, ни вздоха. Все балаганные паяцы, мистики, горлопаны, фокусники, невротики, звездочеты - все както поразбрелись по заграницам, еше до твоей кончины. Или, уже после твоей кончины, у себя дома в России поперемерли-поперевешались. И, наверное, слава Богу. Остались умные, простые, честные и работящие. Говна нет и не пахнет им, остались бриллианты и изумруды. Я один только - пахну. Ну и еше несколько отшепенцев - пахнут...
Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже подыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почемуто вечен.
Кощей почемуто бессмертен. Всякая их идея непреходяща, им должно расти, а нам умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, для мерзавцев...