Видно, сама судьба «берегла» его для другого!..
Но так ли уж было велико его собственное желание – стать военным, стать офицером? Если бы он очень этого хотел, он бы своего, несомненно, добился. И если не тогда, то во всяком случае позже, когда его призвали служить в морфлот. Не наперекор ли «зову сердца», не в отместку ли «писателю» и «артисту», МЕЧТЕ, которая чуть было не завела его далеко, стремился он «наступить на горло собственной песне» и обрести одну из самых строгих, самых регламентированных профессий? Но, видно, как ни обманывай себя, как ни молчи об этом даже наедине с самим собой – от себя не уйдешь.
И вот, вместо того чтобы корпеть над задачником, он приезжает в свой выходной день из ближнего Подмосковья, где работает на очередной стройке учеником маляра, в столицу. Бродит допоздна по ее улицам и площадям, по ее бульварам. На одном из бульваров, Тверском, в глубине сквера – далекая, ранящая сказка – Литературный институт; там учат – как искренне он пока считает и верит – «на писателя». Но он даже к воротам боится подойти, разузнать что—нибудь. Да и что разузнавать: чтобы не то что поступить, но иметь право быть хотя бы в числе поступающих – нужны, теперь—то он твердо знает, десять классов, законченное среднее образование. У него – семилетка, да и что знал, уже подзабыл крепко, так что – отведи глаза и топай по Тверскому мимо, быстрее, не мытарь душу. Не про тебя Москва и Литературный институт имени Максима Горького. «А вдруг?.. Возьму и буду!.. – Не смеши людей…» Но какая—то, пусть смутная, уверенность в том, что нечто подобное с ним непременно будет и случится, почему—то крепнет и крепнет в нем. Он отмахивается от нее, безжалостно гонит прочь. Минутная уверенность в том, что несбыточное все—таки сбудется, вроде бы проходит, когда кончается Тверской бульвар, но тут же вспыхивает вновь: глаза упираются в надпись: «Улица Горького».
«Но почему же невозможно? Такие же люди, как и я, на вид совсем обыкновенные и живут не на небесах, а в обычных человеческих домах…» Разве не мог юный Шукшин так или похоже подумать—почувствовать в тот, скажем, поздний вечер, когда на Котельнической набережной к нему подошел мужчина, заговорил с ним, а когда почувствовал по его, все еще характерному, выговору, что он с Алтая, обрадовался земляку и зазвал в дом поговорить, «как там у нас на родине». А дверь открыла недавно виденная Васей в кино… «свинарка», сама артистка Ладынина. Он не узнал тогда, что человеком, который с ним хотел разговориться (настоящего разговора, в сущности, не получилось, Вася лишь сдержанно и «вообще» отвечал на вопросы, да и то не на все), был известный кинорежиссер Иван Пырьев. Но он узнал, что артисты – вполне земные люди.
Встречу с Пырьевым можно посчитать, особенно теперь, тоже каким—то особым знаком судьбы. Во всяком случае, она запомнилась Шукшину на всю жизнь.
Поездки в Москву травили ему душу, доставляли боль. Но эта боль была какая—то особенная: сладостная и желанная. Уверенность в том, что будет у него еще какая—то особенная жизнь, исчезала, пока он добирался до своей подмосковной станции (скорее всего, станция Расторгуево по Павелецкой железной дороге), а от нее – в рабочее общежитие. Исчезала уверенность, но продолжала жить надежда.
* * *Из официальной справки, присланной из Центрального военно—морского архива флотскому журналисту А. Марете и опубликованной им в газете «Флаг Родины» (от 13 февраля 1977 года), следует: «Шукшин Василий Макарович, 1929 года рождения, срок службы – с 1949 года, призван Ленинским РВК Московской области, службу проходил в Балтийском флотском экипаже, в 1950 году закончил по 1–му разряду радиокурсы и в 1950–1952 гг. служил в одной из частей Черноморского флота радистом».
Анатолий Марета – надо отдать должное этому пытливому газетчику – продолжал поиск подробностей матросских лет Василия Шукшина. Ему удалось разыскать бывшего командира отделения, в котором служил Шукшин, – Николая Филипповича Шмакова. Тот сообщил следующее:
«В июне (или, быть может, в мае) 1950 года к нам прибыла группа молодых матросов, окончивших радиокурсы. Два или три матроса были зачислены в мое отделение, и среди них – Шукшин. Он сразу обратил на себя внимание своей серьезностью, взрослостью, обостренной ответственностью за выполнение воинского долга. Был исполнителен, трудолюбив, работал молча, сосредоточенно. Несмотря на отсутствие большого опыта, нес радиовахты наравне с лучшими специалистами. Неудивительно, что вскоре он повысил классность, его назначили на должность старшего радиотелеграфиста, присвоили звание старшего матроса.
Выделялся он среди сослуживцев и характером. В общежитии с товарищами был краток, пустословия не любил, но суждения его имели авторитет. Много читал, посещал Севастопольскую Морскую библиотеку, а вот писал ли что—нибудь – не могу сказать. Может быть, и пробовал в те годы, но никто об этом не знал. Вообще Василий Макарович был несколько замкнут, задумчив».
Журналист разыскал затем и еще некоторых сослуживцев Шукшина (В. Мироненко, Н. Стрельца, И. Макарченко и других), но все они были «приятно удивлены», все сделали «открытие», что их бывший сослуживец старший матрос и замечательный писатель, режиссер и актер – одно и то же лицо. «К сожалению, – пишет А. Марета, – никто из них не сохранил в памяти каких—либо деталей, связанных с Василием Макаровичем».
Удивительно? Да нет, обычно. Но объясняется это не только тем, что много воды утекло с тех пор, когда навсегда разошлись жизненные дороги бывших матросов. Ведь почему запомнил какие—то, пусть даже общие черты тогдашнего Шукшина Н. Ф. Шмаков, хотя он служил с ним вместе только год (затем уехал на офицерские курсы)? Да потому, что был он командиром и по самой должности своей обязан был присматриваться к подчиненным, вникать в особенности их характеров, тем более что Шукшин и еще два матроса были новенькими в отделении, которым командовал Шмаков. Но и он, быть может, позабыл бы начисто все подробности, когда бы не узнал сразу своего бывшего подчиненного в фильме «Два Федора» и не следил бы за ним по экранам и журналам. А большинство других сослуживцев и не могли запомнить какие—либо детали, связанные с Шукшиным, ибо, как точно заметил Шмаков, был он в то время вообще крайне сдержан на проявление каких—либо чувств, молчалив, замкнут в себе, сосредоточен и задумчив. Вне служебных обязанностей, а они строго оговорены и размечены, он вообще мало общался с товарищами.
«Я долго стыдился, – напишет он потом в статье „Слово о „малой родине““, – что я из деревни и что деревня моя черт знает где – далеко. Любил ее молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал…»
Но «помалкивал» он еще и по другой причине. Душа его по—прежнему тосковала. Но как это объяснишь и кому? Да и зачем, зачем позволять кому—либо дотрагиваться до места, которое и без того болит!.. После встречи с «изящным» он уже не мог исповедоваться перед кем—либо лично, даже потом—потом, даже перед близкими друзьями он редко открывал свою душу, а «до донышка», нараспашку – никогда и ни перед кем. Но вот характерная черта многих «молчаливых» в жизни русских писателей! – Он открывал ту же душу до конца, выплескивал ее без остатка на страницы прозы, публицистики, в фильмах…