Так, 11 октября 1953 года он выступает в «районке» со статьей «Учиться никогда не поздно», а 10 декабря того же года публикует даже отчасти критический материал, озаглавленный как передовая – «Больше внимания учащимся вечерних школ». Вторая публикация подписана весьма солидно и ответственно: «В. Шукшин, директор Сростинской вечерней школы». Новоиспеченный директор критикует комсомольские организации колхозов «Путь к коммунизму» и «Сростин—ский, территориальный». Он строго пишет:
«Зачастую члены ВЛКСМ не ясно представляют себе всю важность обучения. Так, на вопрос: „Почему вы не учитесь?“ – товарищи Соколова Р., Дегтярева М. и другие из колхоза „Путь к коммунизму“, тяжело вздохнув, отвечают: „Да куда уж нам…“ Причем этим „старушкам“ по 25 лет (органичный юмор Шукшина, как видим, прорывается уже. – В. К.).
Некоторые комсомольцы, записавшись в школу, решили, что они выполнили свой долг, что теперь можно со спокойной душой проходить мимо школы… на танцы. Комсомолка т. Лещева перестала ходить в 7–й класс, но ни ее, ни секретаря комсомольской организации т. Киселеву это ничуть не тревожит».
Так им, так, Василий Макарович!
Да ведь и правда: кому, как не ему, – по совести и по судьбе! – было говорить о необходимости учебы, о том, что ученье – свет…
А как он преподавал, как вел свои уроки?
«Одно время, – напишет потом Шукшин в статье „Монолог на лестнице“, – я был учителем сельской школы для взрослых. Учитель я был, честно говоря, неважнецкий (без специального образования, без опыта), но не могу и теперь забыть, как хорошо, благодарно смотрели на меня наработавшиеся за день парни и девушки, когда мне удавалось рассказать им что—нибудь важное, интересное и интересно (я преподавал русский язык и литературу). Я любил их в такие минуты. И в глубине души не без гордости и счастья верил: вот теперь, в эти минуты, я делаю настоящее, хорошее дело. Жалко, мало у нас в жизни таких минут. Из них составляется счастье».
Но в глубине души он в то же время постоянно чувствовал, ощущал, что ему мало одного этого «настоящего, хорошего дела». Не для того, не для этого благополучного и уважаемого занятия – и вообще не для житейского благополучия! – рожден он на свет.
Казалось, чего бы еще надо! На видной должности, с хорошей зарплатой, всеми уважаемый и необходимый здесь человек. Приняли кандидатом в члены КПСС, приглашают работать в райком комсомола, секретарем. Мать не нарадуется, родные счастливы и горды. Вот уже и невесту ему сосватали – красивая, душевная учительница с высшим образованием – да и дело со свадьбой хорошо уже сладилось. Чего же тебе еще? Живи, сам радуйся и других радуй. Зачем он, журавль в небе, когда прекрасная и совсем доверчивая синица в руках?..
Но только исполнилось Василию двадцать пять, как он опять – от ворот поворот, и решительным самым образом.
Деревенские кумушки и этот момент зафиксировали: «Ты послушай только, что я скажу. Васька—то Маньки Шукшиной уехал, слыхать, в Москву поступать в институт, где учатся писатели. Писателем хочет стать! Чудеса, да и только! Из грязи—то в князи. Мать замаялась с ним, просто разорил. Мечется во все стороны; не знает, куда приклонить голову. И непутевый же!»
Марию Сергеевну он действительно «разорил»: для поездки в столицу нужны были деньги, и немалые по тем временам. Пришлось продать хорошую телочку (звали ее, кстати, Райка). Но сделала это мать не только под несокрушимым нажимом сына, а потому, что почувствовала в его непонятном для нее намерении выстраданность и боль, высокую, ощущаемую вполне только любящим сердцем матери устремленность. Кто—кто, а она не могла не видеть, как измаялся к этому времени душой Вася, как жадно он что—то писал на листках бумаги по ночам.
По—прежнему Шукшин предпочитал молчать о своих высоких намерениях и планах. И даже спустя годы он скажет в интервью так:
«Меня спрашивают, как это случилось, что я, деревенский парень, вдруг все бросил и уехал в Москву в Литературный институт (правда, туда меня, понятное дело, не приняли – за душой не было ни одной написанной строки: поступил на режиссерский факультет в мастерскую М. И. Ромма).
Сама потребность взяться за перо лежит, думается, в душе растревоженной. Трудно найти другую побудительную причину, чем ту, что заставляет человека, знающего что—то, поделиться своими знаниями с другими людьми».
О душе растревоженной – признание драгоценное. О том же, что «за душой не было ни одной написанной строки», – неправда. Ненапечатанной – да! Но написано было уже не мало. Вот свидетельство тому (из письма, посланного именно в те годы дальней родственнице Шукшина, – между прочим, филологом): «Во время отпуска была в Сростках. Перевиделась со всеми. У Марии Поповой уже сын жених. Работает директором школы. Состарилась Маня. Жизнь у нее не задалась, второго мужа убили. Ну, ничего! Может быть, теперь отдохнет. Васька, видать, хороший парень. Когда была в гостях у Мани Тюриной, встретилась с ним. Он немного смутил меня некоторой неожиданностью. Вдруг заявил, что эта работа его не удовлетворяет, он хочет быть писателем. Когда я сказала, что для этого должно быть какое—то природное дарование, он как—то странно посмотрел на меня и, ничего не сказав, стремительно вышел из дома, но вскоре вернулся с объемистым свертком каких—то бумаг. Я не сразу поняла, что это такое. Бегло просмотрев несколько строк, я потом уже не могла оторваться. Это были какие—то наброски без начала, без конца. Но меня поразила богатейшая фабула этих в беспорядке написанных страниц. Динамичность некоторых эпизодов свидетельствовала о том, что в этом парне скрыта какая—то внутренняя сила, которая просит разрядки».
(Еще раз прошу отметить, что это из письма начала 1954 года. По всей видимости, это первые наброски романа «Люба—вины». О том же, что у него не было ничего написано, Шукшин говорил впоследствии потому, что он уже не считал то, что было тогда в «объемистом свертке», за прозу. Кроме того, ему неловко было признаться, что он допустил такой нелепый просчет: поехал поступать в Литературный институт, не знал, не разузнал, что надо было предварительно выдержать творческий конкурс – послать заранее свои работы; без них же, без того, чтобы выдержать этот предварительный конкурс, и документы приемная комиссия Литинститута не принимала, не имела права принимать.)
* * *…Он уверенно, как ему казалось, и поспешно вошел в тенистый двор на Тверском бульваре, уверенно и быстро разыскал приемную комиссию и… столь же быстро вышел оттуда, совершенно растерянный и потерянный, чувствуя внезапное полное изнеможение. Присел, не помня себя, на одну из лавочек в сквере. Такого подлого удара от судьбы он не ждал. Ну ладно бы – не выдержал экзамены, не прошел по конкурсу: горько, жалко, но… понятно. А тут…
Тут – это уже по «легенде», которую мы приводим потому, что и сам Шукшин ее впоследствии не только не опровергал, но и по некоторым сведениям поддерживал – к нему подошел молодой Евгений Евтушенко, чья поэтическая звезда уже начинала всходить и чья эстрадная популярность была уже не за горами (Шукшин, разумеется, о Евтушенко—поэте ничего тогда не слыхал, он для него был студент Литинститута из «земляков—сибиряков»).
Молодой Евтушенко разговорился с «простым парнем», внимательно оглядел нелепый – полусолдатский—полуматросский, составленный частью из собственной форменной одежды и военной, неплохо сохранившейся в нафталине (или дусте?) на дне сундука одежды деда – наряд Шукшина и полусерьезно—полушутя изрек: «Иди—ка ты, паря, во ВГИК, на режиссерский. Там сейчас борются с формалистами и космополитами, там такие, как ты, „рабочекрестьяне“, нужны…». А Шукшин, как он рассказывал потом Ю. Скопу, прикинулся сермягой – не знаю—де и не ведаю, что это и за институт—то такой, что за профессия такая – режиссер, – и расспросил у «земели» некоторые подробности, а потом тут же поехал в неведомый вуз подавать документы.
Если это так и было (а прямых подтверждений нет, хотя Е. Евтушенко не раз уже имел возможность для воспоминаний, а он ничего подобного не рассказал, написал лишь два стихотворения, посвященных памяти Шукшина), то мы имеем возможность отметить вторую по счету мистификацию Шукшина: о существовании ВГИКа он знал и раньше, о профессии режиссера – тоже (и еще в доматросские времена, как свидетельствует В. Мерзликин). По душе ему ближе была актерская специальность, но именно потому он решил поступать на другое отделение: пройти «в киноартисты», полагал он, шансов у него совсем мало – слишком много желающих. Да и «в режиссеры», как и вообще «в кино», он попасть не очень—то надеялся, а потому и уговорил приемную комиссию другого института, Историко—архивного (не случайно он особенно любил и, волею судеб, преподавал именно литературу и историю), допустить его к сдаче экзаменов, сочинив – еще одна мистификация! – историю про «темную» мать—старушку, которая ему, недавно демобилизованному, до сих пор не выслала необходимые документы…