Гречанка Бейку (мастерская была интернациональная) читала подлинное письмо из тюрьмы от мужа, греческого полит заключенного. И ее внимательно слушали, не прерывали, хотя – совершенно явно – это было не на тему занятия… Немец Хельмут с отечественной педантичностью «ловил рыбу». Кто—то показывал смешной этюд «умывание», кто—то «гладил брюки» и т. д. и т. п.
Одним из последних вышел Шукшин. Вышел не спеша, потрогал «траву» – и было ясно, что это именно трава, которую пора косить, – огляделся вокруг (бескрайнее поле), отбил косу. И пошел «косить». Не спеша, но споро. Где—то подчистил огрехи – коса зацепила бугорок. Приподнял ее, внимательно осмотрел. Решил, что ничего еще, работать вполне можно. Еще «покосил». Остановился. Вытер «обильный пот» со лба. Вздохнул. Присел на «травку». Медленно достал воображаемый кисет, важно свернул «самокрутку». Затянулся всласть, «выпустил дым облачным колечком». Потянулся, подпрыгнул козлом. Еще раз взглянул мечтательно окрест… «Ах, какое росистое, какое прекрасное утро!» И не только для «косца», но и для аудитории запахло в этот миг травой, сладкими испарениями близкой реки…
«Позднее, – заключает ассистентка Ромма, – мы видели Шукшина в фильмах (а именно в „Печках—лавочках“. – В. К.), срезающего настоящей косой настоящую траву. Но то, что мы видели задолго до того, в этом учебном «этюде с воображаемым предметом», накрепко запало в память. И не только в мою…»
А вот еще этюд – «действия в разных обстоятельствах с тем же предметом». Шукшин – с трубкой, заведенной им еще на флоте. Вот он «закуривает под дождем», вот – «тоскует», кусая трубку на скучном собрании, а вот «курит», сосет мундштук совершенно голодный, а так вот «положено» курить «в радиорубке»… Еще одно упражнение – «этюд на перемену отношений»: Тарковский и Шукшин, бывшие якобы в ссоре, заключают «примирение»… А вот задание «репортаж». Спустя годы его будут снимать на пленку. А пока, пока это – «письменная» тема. В рабочем дневнике Жигалко значится:
«Шукшин – „Глаза“. Глубоко и метко, психологически точно написана сцена проводов новобранца в армию… Но все же хотелось бы более четкой организации материала… То, что действие не развивается, нельзя ставить в упрек студенту – задание нарисовать то, что видишь, картинку жизни, это задание выполнено. Метко написаны портреты…» А следующая в дневнике запись: «Тарковский – „Во вторую смену“. Легко пишет… Отличные наблюдения весеннего города: сосульки, воробьи в луже, грузовик, из кузова которого капает вода».
Как видим, с собственно режиссерскими учебными этюдами он справляется в целом успешно, сдает их, что называется, с первого предъявления. Но в числе «первых учеников» здесь все же не значится. Шукшина «перекрывают» по этой части то Владимир Китайский, а то и Александр Гордон. Как будущие режиссеры, они «смотрятся», особенно на последующих курсах, гораздо лучше, они, можно сказать, на лету схватывают и развивают то, о чем говорит, что предлагает Ромм. Шукшин же…
«Многое встречало его сопротивление, – пишет Жигал—ко, – и это „многое“ включало в себя… основные элементы профессии кинорежиссера. За свою педагогическую практику не припомню, пожалуй, такого последовательного внутреннего сопротивления студента (именно внутреннего!) специфическим для кино способам раскрытия мира: монтажу и соответственно монтажному видению (его Ромм всячески развивал у студентов), мизансцене (в лекциях, прочитанных студентам первого курса, то есть и Шукшину, – а лекции Ромма Василий всегда слушал внимательно, можно сказать, жадно – Михаил Ильич определил мизансцену как „главное режиссерское оружие, первое, основное“). Этими и другими видами „режиссерского оружия“ Шукшин в студенческие годы пользовался неохотно. В несколько упрощенном виде взгляд его на съемку можно определить так: достаточно установить аппарат, актерам хорошо играть перед ним, а все остальное от лукавого. Ромм его выслушивал, он выслушивал Ромма, но каждый оставался при своем».
Хорошенькое дело! Студент, который «бунтует» против основных элементов будущей профессии, и не просто бунтует, где—то там, в кулуарных разговорах, а самым «наивно—открытым», самым «дурацким» образом «отрицает» в беседах со своим непосредственным руководителем. И как его и за что только терпят?.. Тем более что взаимоотношения его с соучениками (и вообще со вгиковским окружением) складываются довольно странно.
Внешне здесь – все благополучно. Он – «свой в доску», хороший парень, хороший товарищ. Но… Но при том условии, что он хотя бы и негласно, но признает некий приоритет, некое очевидное преимущество перед собой всех остальных. При том условии, что он заранее согласен: «Да, это вам, ребятки, быть режиссерами, вам делать большое искусство, а я – так, я буду, с вашего позволения, при вас. Вы будете работать по—крупному, будете творить, а я, сермяжный, буду заглядывать вам в глаза и в рот, буду питаться крохами с вашего стола, буду у вас учиться…» (По позднейшим разговорам Шукшина с Георгием Бурковым.)
Не будем обольщаться: «киты» никуда не делись! Как и перед ВГИКом, так и во ВГИКе они окружали, психологически давили его. Другое дело, что и сам Шукшин порой как бы «хотел» этого, что принимал он порой за «китов», за пижонов от кинематографа уже и совсем других, вовсе, если разобраться, и не «китов», а если и «пижонов», то отнюдь не от искусства, а скорее от бездумной молодости, от бушующих (после 1956 года особенно) социальных перемен.
Атмосфера в «творческом» студенческом вузе всегда такова, что на роль «лидера», если говорить языком социологов, в этом микромире претендуют многие, едва ли не все. Дух своего рода соперничества – «кто кого обскачет» – и доныне жив и во ВГИКе, и в Литературном институте, и на факультете журналистики МГУ. А в те годы он был особенно живуч, он словно возродился из небытия; выделиться стремились все и каждый, о «новых открытиях», о собственном «новаторстве» в искусстве стремились – и дерзко, отметая все и вся на этом пути, а более всего «отцов» и их методы, – стремились любыми путями и средствами объявить и заявить многие.
Время было громкое и фантастичное. Бушевал – и не на магнитофонах, которых почти не было тогда, а на пластинках, записях, сделанных на рентгеновских снимках, – невиданный джаз Бенни Гудмена, Армстронга, Мишеля Леграна, Ка—унта Бейси и отечественный – Эдди Рознера. Входил в моду Булат Окуджава. Читатель открывал друг за другом Хемингуэя, Ремарка, Сэлинджера… Начиналась громкая пора поэтических вечеров в Политехническом музее и у памятника Маяковскому, пора оголтелого «новаторского» отрицания, «ниспровержения», которое словно и не задумывалось о будущем, или видело его в сугубо «анти», по отношению к недавнему прошлому, виде. Не за горами была уже и так называемая «молодежная» (она же – «исповедальная») проза конца пятидесятых – начала шестидесятых годов с ее эпатирующими героями – «звездными» мальчиками, рефлектирующими «романтиками»…
Все это очень быстро, гораздо быстрее, чем до «рядового» зрителя, слушателя и читателя, доходило до студентов ВГИКа. Все это влияло на умы и чувства не меньше, а иногда и больше, нежели лекции Ромма и других профессоров. Все это должно было влиять и на Василия Шукшина, но… влияло ли?
Все—таки влияло, хотя и в гораздо меньшей степени, нежели на его соучеников. И влияло – не в смысле следования, подражания, одобрения, а в большей степени – хотя, как свидетельствуют мемуаристы, он с удовольствием напевал иные популярные песенки Окуджавы, и был не прочь поговорить о «новой» интеллигенции и ее путях, и с интересом знакомился с новинками литературы – влияло больше отрицательно: он отталкивал, отрицал все—таки в большинстве случаев модные новинки, и отрицал порой не потому, что они так уж ему не нравились, а потому прежде всего, что они приводили в бешеный восторг «китов», что их водружали на пьедестал именно те, кого он считал пижонами и задаваками, именно те, кто пусть и не в открытую, но вполне определенно не верил в него и в его будущее.
Здесь доходило даже до смешного и, казалось, нелепого, как, например, в тогдашней шукшинской «борьбе» – а он был в институте активистом – с «узкими брюками». Он потом, в 1969 году, в наброске одной из статей вспоминал об этом вроде бы самокритично, но, если вчитаться, почти с тем же горячим максимализмом и неприятием каких—то модных, хотя, казалось, и оправданных практических тенденций в развитии чего бы то ни было.