Выбрать главу

Гоша стал растолковывать Тате, как надо писать драму, а Митя стоял между ними третьим лишним.

— Моя мысль — соединить греческую трагедию с модерном — вызвала форменный фурор, — болтал Гоша. — Зацеловали. Тут у них архиерейские обычаи. Все целуются. По любому поводу. Я еще ничего не написал, а уже целуют. Контрамарки, пропуска — будьте любезны. Мест нет — в особенную ложу пожалуйте…

— А почему сегодня не в особенной? — не удержался Митя.

— По той же причине, по какой сегодня играет Тарасова, а не Соколова, — ответил Гоша и круто свернул на другую тему. — Вы видели горельеф Голубкиной? У главного входа, под козырьком? Полюбуйтесь обязательно. Называется «Волна». Шедевр. Сочная, рыхлая лепка…

— Давай смоемся, — тихо предложил Митя.

Она утвердительно мигнула, сделала вид, что забеспокоилась, как бы и верхние места не заняли. Гоша загадочно хмыкнул, и Тата с Митей отправились наверх. Звонков долго не давали, зал жужжал. В пустом ряду возвышался военный. Густые брови его так и стояли домиком. Митя томился, ждал темноты. В полупустом партере, в четвертом ряду, как приклеенные, сидели лысый и его приятель. За ними разноцветной шелковой лентой протянулась туркменская делегация.

Наконец свет потух. За сценой ударили в медную кастрюлю. Митя по-хозяйски положил руку на Татино бедро, она приклонилась к нему, и он возле самого уха почуял чистый ветерок ее дыхания. Зачем артисты говорили по-немецки, а потом по-украински, зачем мерили сапоги и дрались Митя понять не пытался. Сумасшедшее предчувствие счастья заполняло его до краев. Татина грудь напрягалась и опадала, и, когда на сцене стали ломать парты, он сказал:

— Пошли отсюда, Татка.

— Ты с ума сошел! — возмутилась она, но поднялась первая.

Ворами пробрались они на красный огонек запасного выхода. Кривые коридоры были загадочно пусты. И Мите вдруг показались загадочными не только пустые коридоры, а весь театр, Москва, мир, Тата и он сам, Митя Платонов, с его внезапно вспыхнувшей любовью. Из зрительного зала почему-то доносилась артиллерийская канонада. По лестнице почему-то бежал военный с бутылкой боржоми. На улице почему-то падали мокрые белые лохмотья. Тата вспомнила про Голубкину, и они подошли посмотреть. Сквозь беспорядочно наляпанные комья цемента проступали измученные рты, черные глазницы…

За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:

— Пройдите, товарищи. Ничего интересного.

Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.

— Как пойдем? — спросил он. — По Моховой или по Газетному?

— Как хочешь.

— Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.

— Я знаю.

— Давно?

— Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… — Она подумала и добавила — Теперь я хочу только одного — чтобы ты говорил правду.

— А я что, вру, что ли?

— Врать не врешь. Но иногда скрываешь.

— Чего мне скрывать? Что у меня, отец — уклонист? Зачем мне это?

— Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.

Митя промолчал.

— Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.

Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:

— Еще.

Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.

— Ну вот я и дома, — сказала она внезапно.

И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.

— Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, — сказал он.

— Куда это?

— А к нам. В Лось.

— Какой ты глупый! — Она поцеловала его в левую бровь. — Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. — Она поцеловала его в правую бровь. — А сейчас ночь.

— Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.

— Какое ведро?

— А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!

— И часто это тебе удается?

— Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!

— Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.

— А чего такого? Они курить выйдут.

— Подожди, — она поцеловала его. — В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.

— С ночевкой?

— Какой ты смешной, Митя, — сказала она. — Просто ужасно.

Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.

«А теперь вопрос на сообразительность, — звучали в его ушах последние слова Таты. — Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»

Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.

Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно — третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.

Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши, бесконечная цепочка зрителей в антракте, медная табличка. Будто сквозь волшебное стекло, он увидел: двое сидят на Татиных местах в партере. А сзади, за ними, в пятом ряду, тоже возле ложи директора, еще двое. Как пришли, так и сели наглухо, в антракте не выходили ни в буфет, ни по прочим надобностям… И наклейка на боржомной бутылке была особенная, лакированная, как картинка в детской книжке.

В третьем окне зажегся свет. Митя вздрогнул. В загадочном мире жить было любопытно и страшновато.

12

На следующий день Митя не позвонил. Тата слегка обиделась, хотя знала, что в рабочее время добраться до служебного телефона ему не так просто.

Минуло еще два дня. Митя не звонил. На третий день она не пошла в столовку, а с яростным терпением стала пробиваться сквозь сигнал «занято» до конторы шахты. На вопрос о Платонове мужской голос отрезал:

— Не мешайте работать, — и бросил трубку.

А через полминуты телефон 41-бис снова был безнадежно занят.

Пришлось ждать. В подвыходные дни Митя звонил регулярно. На этот раз он не позвонил и в подвыходной. Просидев возле онемевшего телефона после работы полчаса, Тата сказала вслух:

— Ну и пусть, — и отправилась в парикмахерскую.

А в этот самый день Митя пробудился от резкого голоса:

— Вы мне снимки давайте! Это дерьмо я смотреть не буду! Потрудитесь повторить рентген и приготовить нормальные снимки!

Голова Мити была туго забинтована. Он лежал в какой-то больнице. Соседняя койка была загорожена спинами врачей. Женщина монотонно псалтырила:

— Реакция Вассермана отрицательная. Кровотечение из носа и правого уха. Не адекватно смеется…

Митя попросил пить.

Женщина наклонилась над ним и читающим взглядом посмотрела в его зрачки.

— Опять проснулся, — сказала она кому-то и подала воду в мензурке.