Выбрать главу

— А это с твоей стороны эгоизм. Жестокий эгоизм.

— Как это?

— А вот как. Предположим, мой отец — троцкист или еще что-нибудь, еще более мерзкое. Если бы я была до конца принципиальна, я должна выйти на трибуну и публично разоблачить его. И вот я думаю, хватило бы у меня духа? Сомневаюсь. Очень сомневаюсь. Скорей всего, тащила бы свой позор тайком… Мне еще закалять и закалять характер. В одном только я могу поклясться: я бы не поделилась своей поганой тайной ни с кем. По какому праву я должна заставлять мучиться еще кого-то?

Чугуева смотрела на белую от листовок мостовую. По-прежнему гремела ликующая музыка. По-прежнему пестрели флаги и лозунги, а ощущение легкости и счастья стало удаляться, блекнуть.

Дорога была завалена мятыми листовками и давлеными цветами. Люди, которые только что кричали, махали шапками, пробивались вперед, бесцельно и как будто разочарованно брели в разные стороны. Увозили тележки мороженщики. Прикладывали рублевку к рублевке торговцы разноцветными шарами. Чугуевой стало неуютно. Словно баптистка забрела в православный храм да еще «ура!» кричала, кошка приблудная.

— Я Митьке покаялась, чтобы взяли меня, — повторила она мрачно.

— Не верю, — возразила Тата.

— От челюскинца народилась, вот и не веришь. А я вот не сдогадалась от челюскинца…

— Не говори глупостей. Желала бы признаться, пошла бы в открытую с повинной. А ты только Мите призналась, ему одному, и никому больше, и не в открытую, а по секрету. А почему? Потому что понимала, что он не станет тебя губить. Ношу на него перевалила, вот дело в чем. Поняла?

— Чего не понять, — Чугуева вздохнула. — Вроде попу исповедовалась. Грехи скинула… Мудровата ты, девка…

— Ну вот и дотолковались. Это и называется эгоизм. Подумай, в какое положение ты поставила комсорга. Ему известно уголовное преступление, известен преступник, а он вынужден молчать. Долг Мити — разоблачить чуждый элемент, а совестливость и, если хочешь, ложное благородство не позволяют. Это же суметь надо: пострадавшего от твоей руки сделать сообщником, соучастником своего преступления. Парадокс какой-то. Как бы все упростилось, если бы ты была примитивная прощелыга.

— Ты бы доказала?

— Разве в этом дело: доказала — не доказала? — Тата поморщилась. — В конце концов, дело не во мне. Предположим, я довела до сведения. Что получится? Неужели тебе непонятно, в какое опасное положение ты поставила Митю? Если сопоставить факты, Митя с тобой в кулацком заговоре.

— Ну да уж!

— Конечно. Ты говоришь верно, все тайное становится явным. Как я могу соединить свою судьбу с Митей, если знаю, что его в любую минуту…

— Что же делать-то? — спросила Чугуева растерянно. Она устала слушать и понимать. Предобморочное отчаяние, которое мутило ее, когда она бросала на Митю мартын, подступало и теперь. На той стороне улицы засмеялись.

— Скажи, пожалуйста, — услышала она, словно в телефонной трубке, — знает кто-нибудь, кроме нас троих — кроме тебя, Мити и меня, — знает еще кто-нибудь про твое прошлое?

Чугуева посопела и сказала, глядя в сторону:

— Нет.

— Никто, никто? — Тата уставилась на нее красивыми глазами.

— Нет.

— Тогда вот что. Держи язык за зубами. И трудись. Трудись еще лучше, чем раньше.

— Простят? — встрепенулась Чугуева.

— Может быть. Любые грехи искупаются трудом. Ударным, честным трудом, и только.

— Так ведь я и писателя подвожу, — проговорила Чугуева упавшим голосом. — Нет, девка, я, видать, сроду заразная. К кому ни прислонюсь, замараю. Я и тебе слукавила.

— Так я и чувствовала!

— Еще один дурачок про меня знает. Все как есть.

— Боже мой! Он где? В Москве?

— В Москве.

— Кто?

— Этого я тебе не скажу. — Она поглядела на Тату тяжелым взглядом. — А за Митьку выходи. Ничего ему не будет, потому что…

Чугуева не успела закончить. Явился Митя. Посмотрел подозрительно на обеих, спросил:

— Про меня трепались? Ты ее не больно слушай, Васька! Она тебе накатает сорок бочек арестантов. Подавай в комсомол, пока меня в начальники шахты не поставили.

— Какой комсомол! — вздохнула Чугуева. — Я верующая.

— Ну и что? В нашу веру переходи. У вас хлопот много: и в бога верить, и в Миколу осеннего, и в Егория вешнего. А у нас проще — каждый день масленица.

— То и беда, что у вас масленица, — вздохнула Чугуева и пошла к Триумфальным воротам.

Трудилась она в метро около года, а Москвы, по правде сказать, не видала. Единственным ее маршрутом было: Лось — Казанский вокзал — штольня — и обратно. Да однажды дурной случай занес ее в ресторан «Метрополь». Вот и все, что она видела в столице.

И прежде, чем кончить с фальшивой жизнью, прежде, чем отдаться властям, потянуло ее проститься с Москвой и поглядеть, что за чудо Триумфальные ворота. Уж больно название прекрасное. Рассказывали, что через арку этих ворот проезжали из Петербурга кареты с царями и царицами, что по бокам и сейчас стоят, как живые, чугунные богатыри с копьями, а на самом верху чугунные жеребцы, дыбком. Интересно поглядеть, как они теперь, эти ворота, замкнуты или отворены для простого народа.

16

Комсомольская организация Метростроя проводила политудочку. В политической зрелости соревновались две шахты. Организация мероприятия, приуроченного к возвращению челюскинцев, была поручена Мите Платонову. По его просьбе секретарша Надя печатала на аккуратных листочках контрольные вопросы (совершенно секретно!), его трудами и уговорами сколачивали оркестр из мандолин, балалаек и деревянных ложек. По его инициативе библиотекаршу заставили притащить два мешка книг, чтобы желающие украсить выступление цитатой имели под рукой первоисточник. Лично от себя Митя Платонов послал приглашение летчику Молокову принять участие в жюри и бился на спор, что полярный герой не посмеет отказаться, поскольку политудочка проводилась на тему исторического, вошедшего в сокровищницу, доклада. Молоков почему-то не приехал. Зато все остальное было обеспечено, и явка составила 99,5 процента.

Сцена была перегорожена ширмой из трех байковых одеял. За ширмой скрывалось жюри: агитаторы шахт, молчаливый Товарищ Шахтком с блокнотом, заведующий личным столом Зись и, конечно, комсорг славной 41-бис Митя Платонов.

Со стороны зрителей перед ширмой стояла белая табуретка, а рядом этажерка, алеющая переплетами. В углу жался сборный оркестр.

Проверка знаний совершалась просто. По рупору называлась фамилия. Вызванный поднимался на сцену, садился на табуретку и забрасывал удочку за ширму. Платонов прикреплял на крючок бумажку с вопросом и кричал: «Клюет!» Бумажка выуживалась, вопрос прочитывался вслух. На обдумывание полагалось три минуты. Сборный оркестр тихонько играл задумчивую музыку. В заключение нужно было снова закинуть удочку и выудить премию: коробку папирос, брошюру о роли профсоюзов, флакон духов, а то и соску-пустышку — намек на крайнюю политическую беспомощность.

Сцена была ярко освещена. Длинный зал женского общежития был полон. Метростроевцы посещали спектакли политудочки охотней, чем футбол.

Мероприятие пошло, как по рельсам. Ребята 41-бис побивали соседей по всем показателям (это неудивительно: секретарша 41-бис Надя, воспитанная в духе взаимопомощи, совершенно секретно заранее раздала желающим копии вопросов). Митя пребывал в состоянии азартного восторга. Так же, как и все остальные, он не ведал, какая мощная мина готовится погубить гладко начатое состязание. Он выкликал по радио фамилии, выискивая вопросы, подмигивал оркестру, помогал Наде выбирать подарки. А бикфордов шнур уже тлел, огонь подбирался к запалу, и приближалась минута, когда должен был ахнуть взрыв.

Мина эта, не чуя ни рук, ни ног, притаилась в семнадцатом ряду. Звали ее Чугуева.

Разговор с Татой ножом врезался ей в душу. Она поняла — подошел срок кончать фальшивую жизнь. Всю ночь она писала заявление, а утром встала в очередь к судье.