– А ты чего думала! – мелко хихикнул Осип. – Тебе, лишенке, оставят?
– Пойдем, Митя, а? – попросила Тата. – Все ясно!
– Погоди. Интересно. Срубили?
– А куда тут рубить, – продолжала Чугуева. – Тятенька захворал. Дал мне пирог-дерунок да коробок спичек, и пошла я по солнышку от зимы к лету. Шла, христарадничала. Где подадут, где погонят.
– Вот бы тебе тогда велюрову бы шляпу с бараньей бы ногой… – хихикнул Осип.
– Я бы его самого сгрызла вместе со шляпой, – горько усмехнулась Чугуева. – А деревни редко, верст через пятьдесят, и ночевать не пускают. Боятся – соседи докажут, что лишенку приветили. За это взыскивали! Одна тетенька, правда, пустила. Зашла я, гляжу: осподи, полная проголодь. Детишки, трое, на койке скулят. Не плачут, а скулят, как кутята… Скулят – жутко, а замолчат – еще жутчей. Ворочалась я, ворочалась, растолкала Алену. Бабу-от Аленой звали. Сдай, говорю, Алена, меня в сельсовет. Скажи, мол, лишенку поймала. Им там за отлов бродяжек-от беглых премию давали. Горошку там, рыбку. Повела она меня в сельсовет. За руку уцепилась, чтобы не убегла… – Чугуева засмеялась. – Не передумала бы…
– Несознательная твоя Алена, – подхихикнул Осип. – Сама должна была догадаться. И много за тебя дали?
– Не знаю уж, на сколько потянула. – Чугуева отсмеялась, утерла слезу. – Сдали меня дежурному, повез в район. Снег лежал, в санях ехали. Я-то ночей пять путем не спамши. Погоняй, баю, не то не довезешь. Помру в пути, некрасиво получится. И пала без памяти. Очухалась – лежу в снегу на болотине одна, кругом нет никого, – она снова засмеялась. – Дежурный, видать, подумал, околела, скинул. Молоденький был, интересный из себя. Глазки, как у Ворошилова.
– Голодная, а глазки заметила, – усмехнулся Митя.
– Это ладно… А начальник, что дом у нас отымал, знаете, кто?
– Кто?
– А вот он, – и указала на Осипа.
– Ты что? – острое лицо Осипа вытянулось. – Упилась?
– Он нас считал, – продолжала Чугуева, – и на бумагу переписывал. Он и…
– Не больно ей доверяй в данный момент, – перебил Осип. – Пущай проспится! Может, она и правда высланная, чуждый элемент.
– Я-то элемент чуждый? – Чугуева рассердилась. – А кто нас переписывал? Не ты?
– Не я.
– Реку Нюр-Юльку помнишь?
– Сроду не слыхал.
– А Колкынак?
– Когда это было?
– В тридцать первом году.
– В тридцать первом году я работал в укоме комсомола. Справка в отделе кадров.
– Неужто правда?.. – Чугуева с тупым недоумением оглядела сидящих в зале людей, будто все они ее обманули. – Неужто обозналась? Неужто все зазря?
Осип смотрел на нее с искренним сожалением.
19
Комната Гоши была огромная, холодная и сырая. На нее никто не зарился, и Гоша скрепя сердце переплачивал за излишки жилплощади.
От родительского добра осталось у него жардиньерка да дубовый стул с резной спинкой, да ведерко для охлаждения шампанского. Ведерко было серебряное, с вакхическим барельефом. Его давно бы надо было сдать в комиссионку, да Гоша стеснялся барельефа. Высокий стул, смахивающий на трон Ивана Грозного, не падал только потому, что был вплотную прислонен к стене, и сидеть на нем умел только хозяин. Когда заходили посторонние, Гоша воровал в коммунальной кухне табуретку.
Спал он на продавленной кушетке. Валик служил подушкой, а макинтош и пледы покойной тетки – одеялами. Постель никогда не прибиралась. И, найдя в куче хлама чувяк или вилку, хозяин искренне удивлялся: «Как она сюда забралась, бестия?»
Он принадлежал к племени сосредоточенных чудаков, которых обожают представлять на театре молодые актеры. Рассеянность почему-то неизменно веселит зрителей, а актеру и невдомек, что главное свойство такого чудака вовсе не рассеянность, а поразительная живучесть и приспособляемость. Запеки его куда-нибудь на вечную мерзлоту, он и там выживет, да. глядишь, еще и добродушный мемуар настрочит.
Гоша не ощущал никакой разницы между пуховой периной и холодным полом. Ему было безразлично, смаковать ли у Мартяныча нэпманский обед из четырех блюд или жевать всухомятку лоскут соленой воблы. Еще в те годы, когда в этой огромной комнате мама угощала членов религиозно-философского общества китайским чаем с сухариками, топка печи казалась Гоше глупой прихотью. Теперь, в одиночестве, он вполне довольствовался вонючим теплом керосинки. Правда, в рождественские морозы он испытывал смутное неудобство, но ему и в голову не приходило разбираться, что это за неудобство. Его одолевали иные думы.
После пира в «Метрополе» Гоша почти сутки провалялся с мокрой тряпкой на голове. У кушетки стояло ведерко, украшенное нагими вакханками, которое давно употреблялось не по прямому назначению. Ножки и подлокотники дубового трона вылезли из пазов и торчали в разные стороны на манер композиции Татлина. Видимо, вернувшись ночью, Гоша присел отдохнуть, но, как присел и что после этого произошло, не помнил. Похоже, что он пробовал читать присланные Ваське письма – разномерные листочки валялись на кушетке и на полу.
Вечером пришла Тата.
– Можно у тебя посидеть? – спросила она.