Прораб Перегудов, счищая сапогом с сапога комья грязи, спросил крановщика:
— Когда оживишь машину?
— Деталь точат, — буркнул сухощавый мужичок, проверяя пинком переднее колесо.
Перегудов собрал бригаду. Расселись в бытовке на почерневшие скамейки.
— Вижу, без песни у вас дело плохо идет. Лениво брус, кирпичи вручную перетаскиваете. Я попросил машинистку отпечатать десять экземпляров «Дубинушки». Разучите сегодня же русскую народную песню. Чтоб все без исключения знали наизусть. Это известный гимн ручному груду. Получим, крановщику — первый экземпляр. Приказываю вместе с плотниками и каменщиками исполнять, когда техника простаивать будет. Есть и музыкальное сопровождение.
Включил принесенный магнитофон. Горным потоком грянул мощный шаляпинский голос:
…Ээй, дубинушкаа уухнем!..
— …Ухнете сегодня на второй этаж пачку бруса. Крановщик подсоблять будет. На один ведь наряд работаете…
Через два часа кран бегал по стройплощадке рысью. Первый экземпляр «Дубинушки» прикрепили в бытовке рядом с годовыми обязательствами. Там, в седьмом пункте, говорилось: «Сократить до минимума ручной труд».
Такая наколка была на руке водителя «Татры» Еременко. Когда надевал рубашку с короткими рукавами, синие слова походили на свисающую с кромки материи бахрому. Парни язвили:
Возьми карманный фонарик, поищи свое счастье.
— Тебе какую надо фортуну — денежную или женскую?
Еременко просили сказать: «Я получил в месяц четыреста пятьдесят рэ». Рэ у него походило на «ррр», будто он рычал на заработанную сумму. Ребята хохотали: «Хохла большим заработком не испугаешь».
Наколке он был не рад. Навел ее один «бродячий художник» за пять пачек сигарет и три кружки пива. Согласился сглупа. Терпеливо переносил «укусы» трех связанных иголок. Лакнет жало синюю тушь, вонзится в тело. Парень, переживающий тогда щенячий возраст, пробовал для храбрости кривить улыбку. Противна теперь ему эта наколка, содержание ее, потому что пришлось испытать и семейное счастье, и счастье сурового северного труда.
Принялся потихоньку срезать наколку лезвием бритвы. Выжигал горючей серой. Вытравливал кислотой. Чуть-чуть не получил заражение крови.
Теперь на месте наколки бугристый продолговатый шрам. Сквозь него проступают упрямые синие точки. С опозданием надоумили парня: «Чего дурака свалял, руку изуродовал?! Говорят, сейчас в косметическом салоне легко наколки сводят».
Всем, имеющим различные «художества» на теле: выколотые перстни, звездочки, имена, годы, якоря, солнечные полудиски с лучами, «глубокие» изречения, могилы с крестами, Еременко хочет сказать так:
— Братцы! К чему все это?! Чистая кровь не нуждается в красителях. Человеческое тело должно быть телом — не доской объявлений, не рисовальной бумагой. Предостерегаю: берегитесь ядовитого жала обмакнутых в тушь иголок! Наколки въедаются в кожу, в душу. В минуты раскаянья не сбросишь, не сотрешь их. Тяжела и утомительна постоянная носка ненужных, ветхих «нарядов».
Братцы! К чему все это?!
В шестьдесят восьмом общежитии Стрежевого свободные от вахты парни пили дрянненькое винцо «Агдам». Сухопарый, с большим кадыком Авдюхин имел сиротское выражение лица. Собутыльника Фасеева от ужина всухомятку мучила икота. На столе — крупно нарезанный хлеб, открытая консервная байка ставриды, плавленый сыр, пачка «Беломора», зажигалка, растрепанный журнал, пущенный на «салфетки». Парни забавлялись. Авдюхин запускал под стол длинную руку, стучал по столешнице козонками пальцев. Приговаривал:
— Тук-тук!
Подавив икоту, напарник спрашивал весело:
— Кто там?
— Агдам.
— Сколько грамм?
— Восемьсот.
— Впустить! Налить!
Из-под стола извлекалась новая зеленотелая бутылка.
В комнату постучали. Фасеев хотел по привычке спросить: «Кто там?» — но опомнился, пробасил:
— Вваливайся!
Вошла застенчивая молодая женщина, представилась:
— Учительница вечерней школы — Гаврилова.
Растерянные сотрапезники вскочили, пододвинули гостье стул.
— Чем можем быть полезны? — Авдюхин прикрыл газетой следы пиршества.
— Записываю молодых рабочих в вечернюю школу.
— Не по адресу… ик-ик… обратились. У нас с Федькой Авдюхиным шестнадцать классов… ик-ик… на двоих.