Общее молчание было подтверждением его предположения, общим одобрением решения псофидского царя.
Алкмеону предоставили ночлег, а наутро Фегей совершил обещанный накануне обряд очищения. Фегей не только помог Алкмеону, но и практически усыновил его.
Текло время. Алкмеон и Алфесибея почувствовали неодолимую тягу друг к другу. Заметили их взаимное влечение и все остальные домочадцы. Братья были весьма недовольны и как-то высказались прилюдно о том, что пришелец недостоин руки их сестры, к тому же он беден и не сможет заплатить положенный по обычаю выкуп за невесту - вено.
Услыхав последний упрек, Алкмеон усмехнулся и, расстегнув свой широкий пояс, вынул из его полости необыкновенное ожерелье, красы неописуемой: на золотом обруче крепились на золотых нитях семь золотых треугольных пластин, в центре каждой багровел драгоценный камень и лишь на седьмой пластине сверкал крупный незамутненный алмаз.
- Как вы считаете, может ли подобная вещь послужит должным выкупом? Во сколько коров можно оценить это украшение?
Фегей по-отечески ответил:
- Даже во всей Аркадии не хватит стад. Нет цены этому ожерелью.
- Позволь же, отец, передать его тебе и попросить руки твоей дочери.
- Твоему подарку самое место на шее Алфесибеи, а не в моей казне, и я от всего сердца благословляю ваш союз, - заявил растроганный псофидский царь и обвил ожерельем зардевшуюся от смущения и одновременно счастья скромницу-дочь.
Началась новая жизнь, и все бы ничего, но не посылали эллинские боги детей новоявленным супругам. Значит, обряд очищения не удался полностью и материнская кровь не была смыта с рук убийцы окончательно. Опять стали Эринии мелькать перед глазами Алкмеона, и братья Алфесибеи посоветовали её мужу отправиться за советом в Дельфы.
У порога дельфийского храма его встретила Манто, дочь Тиресия, которую в свое время захватили Эпигоны на пророческой башне в Фивах и переслали её в Дельфы, посвятив Аполлону. Она поведала бывшему господину, что Аполлон в его случае бессилен, ибо над Эриниями властвует только одна богиня, Мать-Земля. И следует Алкмеону идти в Додону, где растет дуб этой самой древней богини, где гуляют её кроткие голубицы и пророчествуют жрецы-Селлы.
Алкмеон направился в Додону, с утроенной яростью преследуемый Эриниями. Нашел он дуб богини, нашел меж его корневищ жрецов, и Селлы внимательно выслушали страдальца.
Следующий ответ прозвучал из их уст:
- Поскольку Мать-Земля осквернена твоим преступлением, она отказывает тебе в очищении. Успокоение ты найдешь только там, где новая земля, не существовавшая во время твоего преступления и не бывшая следовательно его свидетельницей.
Страдалец потерял последнюю надежду. Разве можно найти где-нибудь новую землю, когда есть только одна, единожды рожденная. Значит, он обречен на вечные муки.
С тяжелым сердцем и мутным сознанием ушел Алкмеон из Додоны. Эринии неслись за ним, как волосы, развевающиеся по ветру. Они вцепились в него с жесточайшим упоением и необыкновенной силой.
VII
Почему я обречен на такие же мучения? Почему эринии меня преследуют? Я не матереубийца, хотя принес своей матери немало горьких минут и разочарований. Но такова жизнь. Все мы, как цирковые лошади, бегаем по кругу до посинения, не умея и не желая перескочить через барьер.
Я не матереубийца, но чуть не погубил свою горячо любимую жену. Я причина её неудач, её болезней и, главным образом, потому что совсем не тот человек (по её же словам), за которого она выходила замуж. Тогда я был подающим надежды (до сих пор подаю) молодым (постарел) поэтом, неплохим хирургом, а сейчас - тупое бессердечное животное, едва-едва прикрывающее картонной маской добропорядочности отвратительное мурло прожженного эгоиста, который инстинктивно озабочен только удовлетворением своих примитивных инстинктов: обжорства, лени и изощренного сластолюбия.
Вот уже четверть века, как я практически не ударил пальцем о палец; то, что я сообщал ранее о своей работе в газете или издательстве, а тем более в школе - очередное мозговое завихрение, провал в памяти.
Я круглыми днями сижу в квартире, купленной родителями моей жены, без конца жую, ем сыр, колбасу, котлеты, ветчину, маслины, суп, оливки, плов, опять бутерброды с сыром и колбасой, и сигареты, сигареты, сигареты. Наша квартира пропиталась табаком, точно общественная "курилка". Если в доме заводится алкоголь, я выпиваю его незамедлительно. И целый день пью чай и кофе, после чего сплю, не разбирая времени. Сплю лежа и сидя, полустоя и полулежа. Иногда я смотрю телевизор, но мало что понимаю, может ещё и потому что постоянно прыгаю с канала на канал, переключаясь с кнопки на кнопку, благо изобретен пульт, позволяющий не подходить к телевизору.
Нередко я сажусь на стул, стоящий на балконе, курю уже там, стряхивая пепел на улицу и с наслаждением глядя, как белые частицы пепла словно тополиные пушинки плывут по слоистому воздуху. Неизъяснимое удовольствие доставляет мне постоянное сплевывание, брызги клейкой слюны напоминают мне капли семенной жидкости, которой я бы хотел залить весь мир. Жена давно меня не любит и не живет со мной. Наши двое сыновей совсем на меня не похожи: один - голубовзорый блондин, а другой - рыжий нахаленок с разноцветными глазами, чрезвычайно похожий на одного непотопляемого государственного деятеля, негодяя даже по чмокающей фамилии. Нет-нет, я ни на что конкретно не намекаю, тем более, хотя моя жена и экономист, но работает не в правительстве и даже не в банке, а в управлении большой нефтяной компании, занимается аудитом.
Когда я плюю с балкона на весь окружающий мир, мне становится много легче, и я вспоминаю, как в детстве мечтал научиться летать на самолете, чтобы улететь из этой гребаной страны к чертовой матери, и жениться на балерине, чтобы она не нуждалась в посторонней поддержке. Тогда у меня тоже случалось повышенное слюноотделение, но я не плевался на пол или в окружающих, я тогда брал хорошую умную книгу, скажем, Чехова и аккуратно пускал часами прозрачную струйку вдоль канавки между двумя самыми трогательными страницами. Когда она почти добегала донизу и готова была упасть, перелившись через каптал, я быстро втягивал её назад, чтобы в книжной канавке ничего не осталось. Я любил книги и по возможности обращался с ними аккуратно и бережно. Иногда страницы все-таки намокали и я проглаживал их утюгом до полной хрустящей сухости. Так я готов был играть часами, но мне редко удавалось для этого оставаться в полном одиночестве, а при людях - какая возможна полноценная игра. Не поймут и не оценят, ещё и по шее надают за изобретательность и инициативу. Зато сейчас я сам себе хозяин, сам себе господин и почти всегда в одиночестве. Сыновья явно избегают меня, а жена порой не появляется неделями, говорят, она - в постоянных командировках. Знаем мы эти командировки.
И никто не догадывается, что в полнолуние ко мне возвращается память. И я оглядываюсь аж на тридцать лет, когда 23-летним юношей, только-только окончившем мединститут, вышел на Пушкинскую площадь с протестом против ввода наших доблестных войск в Чехословакию. Тогда были перебои с хлебом, особенно с белым. С танками у нас перебоев не было. Танки, покачиваясь как пресс-папье, прошли не только по Праге или по правде, танки прошлись по моей судьбе.
Меня немножко побили доблестные дружинники, доблестные милиционеры, а потом пожалели (отходчив русский человек, особенно с партбилетом) и заточили не в тюрьму, а в спецбольницу, назначили совершенно замечательную инсулинотерапию, после чего рассудок мой пришел в угодный властям и обществу порядок, а то, что из стройного юноши я превратился в карикатурного толстяка, так это всего-навсего побочные действия. К сожалению, побочные действия мне обошлись не побоку, а по бокам. В больнице первое время мой интеллект не поддавался лечению, и я даже пытался мысленно (бумаги и карандашей не давали) сочинять стихи, пытался писать наподобие Басё танки (знаете, у него потрясающее: "Века одно и то же - обезьяна толпу потешает в маске обезьяны"?). И я писал нечто вроде: "Лучше распустить слюни в предвкушении удовольствий жизни, нежели плевать на окружающий мир", но вскоре мне стихописание (танкописание) надоело, стала гаснуть память, случаться в ней провалы и тогда я стал рисовать сначала карикатуры на соседей по палате и медперсонал, рисовал зубной пастой и пальцем, как самые изощренные художники, а потом перешел на абстрактные композиции. Сам я отлично понимал их символику, но окружающим это было не по силам, а главное - не по уму. И меня постоянно бранили за беспорядок и нередко били.