Довольно часто, когда мне хотелось ее довести, я принималась хохотать, как безумная, над каждым ее словом.
Тогда она значительно говорила:
– Есть два типа женского лица: «Подойди ко мне!» и «Отойди от меня!»…
И сразу становилось ясно, какой тип женского лица я в данный момент представляю.
Если же я упорствовала в своем идиотском хохоте, не умолкая, сама от себя заражаясь щекотливым всхлипывающим весельем, она укоризненно произносила на идише:
– Отец, ты смеешься? Горе твоему смеху…
Почему никогда не пришло мне в голову выяснить, отчего это она обращается ко мне словом «отец»? Из какой высокой трагедии взяты эти слова? И какой отец имеется тут в виду… Все то же глазастое, но равнодушное детство: ведь мир принадлежит тебе одному и вращается вокруг тебя со всеми своими людьми, словечками, поговорками, чудесами, и так оно и должно быть, и будет так всегда…
Идиш я понимала. Не все, но общий смысл. На идише бабка говорила только с дедом и мамой. Когда они усаживались делать пирожки с капустой или с яйцом или принимались шить, штопать – мягкая гортанная речь перелетала от одной к другой где-то над моей макушкой, едва касаясь сознания… Если дважды со вздохом повторялось цим ломп – «до лампы», – можно было быть уверенной, что речь идет обо мне; бабка любила приговаривать, что этой упрямой козе все «до лампочки». И, по сути дела, это было правдой: я росла девочкой, замкнутой в своем мире. Да такой, собственно, и осталась – если принять во внимание скуку, что неизбежно охватывает меня в любом общественном действе, в самом интересном месте спектакля, в гуще всевозможных презентаций, фуршетов и прочей маеты…
Иногда на меня накатывало желание покрутиться возле нее на кухне, послушать еще какую-нибудь историю, поучаствовать в приготовлении мацы, которую бабка не покупала, а всегда выпекала на Пасху сама. Это были тонко раскатанные круглые пластины пресного теста, которые она протыкала вилкой – «чтоб дышало». Если я хорошо себя вела, мне поручалось «тыкать».
– Натычь, – говорила бабка, вручая мне тяжелую вилку, и, схватив ее в кулак – так убийца хватает нож, – я, остервенело оскалившись, быстро-быстро всаживала все четыре зубца в кругло раскатанный блин, усеивая его множеством ранок.
(Такую мацу лет сорок спустя я видела на иллюстрации к старинной испанской пасхальной агаде. Значит, испанские кумушки пятнадцатого века мацу готовили в точности как моя бабка…)
Когда мы с нею «работали», между нами возникало теплое чувство совместного деятельного усилия. Если ей казалось, что я мухлюю, она, глядя в окно на хлопотливую тополиную листву, меланхолично произносила длинную фразу на идише, которую сама тут же и переводила эпическим полунапевом: «Небо и земля клялись, что тайн на свете не бывает».
– Каких еще тайн? – подозрительно уточняла я.
– Та я к слову, – невинно отзывалась хитрая бабка.
С нею ловко было работать – уютно, ладно, споро… Недаром на конфетной фабрике своего отца, а моего прадеда Пинхуса Когановского Рахиль была лучшей заворотчицей. Вот надо же, чуть не забыла: ведь моя бабка на старости лет стала стахановкой! Перед войной ее, вечную домохозяйку (дед Сэндер считал, что женщина должна сидеть дома и растить детей), сестра Вера, впоследствии расстрелянная в очередном рву под Полтавой, решила устроить на местную конфетную фабрику, где сама работала бухгалтером. «Будет тебе черта смолить, – говорила она, – дети выросли, хозяйство невеликое. А тут все же общество, и подработаешь».
Когда начальник цеха увидел новенькую – женщину немолодую и дородную, – он сказал Вере:
– Ты что, Верпетровна! Ты б еще инвалида какого приволокла… Мне ж ее год учить, не меньше. Не-е… в нашем деле молодая сноровка нужна…
– А разрешите к столу присесть? – спросила бабка и, уже не обращая внимания на начальника цеха, села в ряду мастериц-заворотчиц и принялась за дело. Через минуту вокруг нее собрался весь цех. Люди глаз не могли оторвать от едва заметной ювелирной точности и феноменальной скорости, с которой полные руки этой женщины совершали множество молниеносных движений.
Так вот, бабкины притчи. Все они были из разряда про живую жизнь. Рассказывала она как бы между прочим, неторопливо, закрывая пельмешки, заворачивая голубцы, раскатывая скалкой круг теста или уминая ложкой фарш в пустое нутро болгарского перца. Но в тот момент, когда должна быть произнесена ключевая реплика, приостанавливалась. Вот кто умел держать паузы – так это моя бабка. Системы Станиславского она не знала. Но оторвать взгляд от движения ее бровей, губ и глаз было невозможно: