У меня осталось только одно желание — уехать, уйти пешком или умереть, все равно что. Я хотел очутиться как можно дальше отсюда, никогда больше не возвращаться, исчезнуть, раствориться в лесу, в облаках, ни о чем не вспоминать, все забыть, забыть, забыть.
Я достал из кухонного ящика большой нож, которым резали мясо. Я вошел в комнату. Они спали. Он лежал на ней. Их освещала луна. Это была полная луна. Круглая, яркая.
Я вонзил нож в спину мужчины и налег на него всем телом, чтобы он прошел насквозь, в грудь матери.
После этого я покинул дом.
Я долго шагал через кукурузные и пшеничные поля, через лес. Я шел в ту сторону, где садилось солнце; я знал, что там, на западе, есть другие страны, не похожие на нашу.
Я скитался по деревням, прося милостыню, воруя овощи и фрукты. Я прятался в товарных поездах, ехал на попутных грузовиках.
Наконец, сам того не заметив, я очутился в другой стране, в большом городе. Здесь я тоже продолжал попрошайничать и воровать, чтобы выжить. Спал я на улице.
В конце концов я был арестован и угодил в полицию. Меня отправили в подростковый приют для мальчиков. Тут содержались юные правонарушители, сироты и бездомные бродяги вроде меня.
Я не стал называться Тобиашем Хорватом. Я придумал себе другое имя, составленное из имен отца и матери. Теперь меня звали Шандор Лестер, я считался «военным сиротой».
Мне задавали кучу вопросов, долго разыскивали во многих странах моих выживших родственников, но Шандор Лестер так никому и не понадобился.
В приюте нас сытно кормили, мыли, обучали. Директриса была красивая, элегантная, очень строгая дама. Она стремилась к тому, чтобы мы выросли хорошо воспитанными людьми.
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я смог покинуть приют и выбрать себе профессию. Захоти я обучаться какому-нибудь ремеслу, я мог бы продолжать жить в приюте, но я не переносил директрису, строгие рамки расписания и необходимость спать по нескольку человек в одной комнате.
Мне хотелось начать как можно быстрее зарабатывать, чтобы стать полностью свободным.
И я пошел рабочим на фабрику.
Вчера в больнице мне сказали, что я могу возвратиться домой и начать работать. Ну что ж, я отправился домой и первым делом спустил в унитаз все таблетки, которые мне насовал врач, розовые, белые, голубые.
К счастью, была пятница и до начала работы у меня оставалось целых два дня. Я воспользовался этим, чтобы походить по магазинам и забить продуктами холодильник.
В субботу вечером я нанес визит Йоланде. Затем вернулся к себе, выпил несколько бутылок пива и начал писать.
Я думаю Теперь у меня осталось мало надежды. Раньше я все время искал, не сидел на месте. Я ждал чего-то. Чего? Этого я и сам не знал. Но мне казалось, что жизнь не может быть лишь такой, какая она есть, иными словами, ничем. Жизнь должна быть чем-то, и вот я ждал, когда оно наступит — это что-то, и искал его.
Теперь я думаю, что ждать нечего, и потому сижу в своей комнате на стуле и ничего не делаю.
Я думаю, что где-то там снаружи есть жизнь, но в этой жизни ровно ничего не происходит. Ничего для меня.
Для других, может, что-то и происходит, вполне возможно, но это меня не интересует.
Я сижу здесь, на стуле, в своей комнате. Немножко мечтаю, так, не по-настоящему. Да и о чем бы мне мечтать? Я сижу здесь, вот и все. Не могу сказать, что мне хорошо, но я сижу здесь не для того, чтобы мне было хорошо, совсем напротив.
Я думаю, что не делаю ничего хорошего, сидя вот так, в бездействии, и что в конце концов мне все равно волей-неволей придется встать с места. Я ощущаю смутное неудобство оттого, что сижу ничего не делая целыми часами, а может, и днями, не знаю. Но я не нахожу никакого повода для того, чтобы встать и приняться за какое-нибудь дело. Не знаю, ну просто не представляю, чем я мог бы заняться.
Конечно, неплохо было бы навести хоть какой-то порядок в комнате, прибраться, что верно, то верно. У меня тут грязновато, намусорено.
Нужно бы, по крайней мере, встать и растворить окно — комната пропахла табачным дымом и затхлой гнилью.
Но меня это не смущает. Или же смущает недостаточно сильно для того, чтобы я встал. Я свыкся с этой вонью, я уже не чувствую ее, просто думаю, что если кто-нибудь случайно зайдет…
Но этот «кто-нибудь» не существует.
И никто не заходит.
Чтобы хоть чем-то заняться, я принимаюсь читать газету, которая валяется на столе с того времени, как я ее купил. Но я, разумеется, не даю себе труда протянуть руку за газетой. Я оставляю ее там, где она лежит, и читаю издали, однако прочитанное тут же вылетает у меня из головы. Тогда я перестаю делать над собой усилие.
Я и без того помню, что на последней странице газеты молодой человек — ну не очень молодой, такой, как я, — читает ту же самую газету, сидя в круглой шикарной ванне; он просматривает объявления и биржевые котировки, он наслаждается отдыхом, у него под рукой, на бортике ванны, стакан дорогого виски. Он прекрасно выглядит — красивый, веселый, умный, в курсе всего на свете.
Мысль об этой картинке вынуждает меня вскочить и бежать в кухню, чтобы исторгнуть рвоту в умывальник — отнюдь не шикарный, а по-хамски прибитый к стене. И все, что извергается у меня изо рта, зловонной массой забивает эту жалкую раковину.
Меня очень удивляет количество мерзкой блевотины, вдвое превышающее все, что я мог съесть за последние сутки. Разглядывая эту гадость, я чувствую новый позыв и торопливо выхожу из кухни.
Я иду на улицу, чтобы забыться, и прогуливаюсь, как все нормальные люди, но только на улицах нет ничего, кроме людей и магазинов, ну ровно ничего.
При мысли о загаженном умывальнике мне не хочется возвращаться домой, но и ходить по улицам тоже нет желания; тогда я останавливаюсь на тротуаре, спиной к большому магазину, гляжу, как люди входят и выходят, и думаю, что те, кто выходит, должны были бы остаться внутри, а те, кто входит, — снаружи, и это сильно сократило бы их усталость и количество телодвижений.
Вот такой замечательный совет мог бы я дать им, но кто станет меня слушать? Итак, я ничего не говорю и не двигаюсь; мне не холодно здесь, подле входа, — меня обдает теплом, что льется из магазина через постоянно раскрытые двери, и мне становится почти так же хорошо, как недавно, когда я сидел у себя в комнате.
Сегодня я вновь начинаю свой бессмысленный бег на месте.
Встаю в пять утра, моюсь, бреюсь, готовлю кофе, выхожу, бегу на Центральную площадь, сажусь в автобус, закрываю глаза, и на меня обрушивается весь ужас моей нынешней жизни.
Автобус делает пять остановок. Одну — на окраине города, остальные — в деревнях, по которым мы проезжаем. В четвертой деревне как раз и находится фабрика, где я работаю вот уже десять лет.
Часовая фабрика.
Я закрываю лицо руками, якобы сплю, а на самом деле желая скрыть слезы. Я плачу. Не хочу больше надевать свой серый халат, пробивать табель, включать станок. Не хочу больше работать.
Я надеваю серый халат, я пробиваю табель, я вхожу в цех.
Станки уже включены. Мой тоже. Мне остается только сесть перед ним, взять деталь, вложить ее в тиски и нажать на педаль.
Часовая фабрика расположена в громадном здании, которое высится над долиной.
Все, кто здесь работает, живут в одной деревне, за исключением нескольких человек, вроде меня, что приезжают из города. Нас не очень много, автобус почти пуст.
Фабрика производит отдельные детали, вернее, заготовки для других заводов. Никто из нас не способен собрать часы целиком.
Что касается меня, то вот уже десять лет, как я сверлю на своем станке одни и те же отверстия в одних и тех же деталях. Этим и ограничивается наша работа. Вставить деталь в тиски и нажать на педаль.
За это мы получаем ровно столько денег, чтобы хватало на пропитание, скромное жилье, а главное, на то, чтобы были силы каждый день начинать все сначала.
И в ясную и в пасмурную погоду в огромном цехе постоянно горят неоновые лампы. Звучит негромкая приятная музыка. Дирекция полагает, что под музыку рабочие лучше трудятся.
Один из рабочих, тщедушный человечек, продает белые порошки — транквилизаторы, приготовленные специально для нас деревенским аптекарем. Не знаю, из чего они делаются, эти снадобья, но иногда покупаю их. Глотнешь такое, и день вроде проходит быстрее, и чувствуешь себя не таким несчастным. Порошки стоят недорого, почти все рабочие их покупают, дирекция смотрит на это сквозь пальцы, аптекарь наживается.