Выбрать главу

Литература и слово для логоцентричного русского духа более важны, чем ощущение пластичности. В литературе все то, что в живопись проникает в конце века, было предвосхищено в поэзии Фета, намного раньше живописцев сформулировавшего для себя ценность ощущения, вплотную подойдя к импрессионизму. С середины века начинается в русской литературе череда цветущих яблоневых садов, утреннего тумана, сентябрьского солнца, пронизывающей свежести осенней охоты, сверкания снега, самоварного пара и всего того, что есть лучшего в русской жизни. Грустные кладбища с белеющими в сумерках классическими надгробиями, скиты, полные чистых отроков среди рдеющей рябины, печорские темные леса, желтые усадьбы в дубовых рощах, соловьи, роса, скрип полозьев и румяные гимназистки, пьяные от мороза. Чистый понедельник, дворянское гнездо, машенька, вишневый сад и легкое дыхание, - все чистое, нежное, русское, родное, все это возникло как великолепное видение русской живописности в самое короткое время. Изобразительное искусство лишь проиллюстрировало запечатленный писателями мир, .

В конце XIX - начале XX века русская живописность, обретая на некоторое время свободу от искусства больших идей, подминавших ее под себя, стала дифирамбом отечественной belle epoque. В этом она оказалась близка и созвучна импрессионизму, хотя с искусствоведческой точки зрения Коровина, Серова и Борисова-Мусатова импрессионистами назвать нельзя. Но, что бы ни говорилось о формальных качествах этой живописи, в ней есть одно неоспоримое достоинство: она передала чувство жизни, вскоре вновь утраченное. В ретроспективе все эти картины, изображающие московские трактиры и петербургские рестораны, бородатых мужчин и нежных дам, православные монастыри и дымящие заводы, кажутся изображением Золотого века. Все прошло, погибло, развеялось, и вместо этого опять засиял непогрешимо идеальный квадрат Малевича, возвращая нас ко времени Бруни и Тыранова, к бесчеловечному холоду идейности. Поэтому как робкая тоска по ушедшему воспринимается вялая советская живописность колхозных сцен Пластова и Яблонской. В России импрессионизм, если его трактовать как квинтэссенцию живописной чувственности, не утратил актуальности до сих пор, что подтверждает литература Владимира Сорокина, постоянно сталкивающая эту русскую живописность с русской идеальностью.

BELLE EPOQUE КАК ЖАЖДА СМЕРТИ

Давно замечено, что XX век надо отсчитывать не с его календарного начала, а с 1914 года. Полтора десятилетия оказываются как бы подарены предыдущему веку, и этот подарок приобретает черты неожиданного отпуска, чудной идиллии, блаженного отдыха, что определило название нескольких десятилетий, предшествующих Первой мировой: belle epoque. В названии «прекрасная эпоха» сквозит нежность последующего времени к чему-то невозвратимому, и от этой нежности трудно удержаться. Впрочем, от убийства эрцгерцога и мобилизации начинать отсчет так же бесплодно: XX век родился не на фронтах и не в окопах. На войну уходили прямо из belle epoque, и постоянная угроза смерти останавливала время. Полно воспоминаний о том, что осознание наступления нового века пришло тогда, когда военных встретили их сестры и невесты, уже совершенно неузнаваемые: стриженые, в укороченных юбках, без привычных излишеств в туалетах и манерах. Перемена произошла в тылу, возвращение оказалось невозможным.

Неузнавание сыграло роль границы времен. Невозвратимо ушедшее прошлое превратилось в миф, прочно связалось с понятиями о счастье и мире, став наваждением для многих. Время, которое никто не описал так хорошо, как И. А. Бунин. «Когда в далекой столице шло истинно разливанное море веселия: в богатых ресторанах притворялись богатые гости, делая вид, что им очень нравится пить из кувшинов ханжу с апельсинами и платить за каждый такой кувшин семьдесят пять рублей; в подвальных кабаках, называемых кабаре, нюхали кокаин и порою, ради вящей популярности, чем попадя били друг друга по раскрашенным физиономиям молодые люди, притворявшиеся футуристами, то есть людьми будущего; в одной аудитории притворялся поэтом лакей, певший свои стихи о лифтах, графинях, автомобилях и ананасах; в одном театре лез куда-то вверх по картонным гранитам некто с совершенно голым черепом, настойчиво у кого-то требовавший отворить ему какие-то врата; в другом выезжал на сцену, верхом на старой белой лошади, гремевшей по полу копытами, и, прикладывая руку к бумажным латам, целых пятнадцать минут пел за две тысячи рублей великий мастер притворяться старинными русскими князьями, меж тем как пятьсот мужчин с зеркальными лысинами пристально глядели в бинокли на женский хор, громким пением провожавший этого князя в поход, и столько же нарядных дам в ложах ели шоколадные конфеты; в третьем старики и старухи, больные тучностью, кричали и топали друг на друга ногами, притворяясь давным-давно умершими замоскворецкими купцами и купчихами; в четвертом худые девицы и юноши, раздевшись донага и увенчав себя стеклянными виноградными гроздьями, яростно гонялись друг за другом, притворяясь какими-то сатирами и нимфами...» Время окрашено нашей ностальгией столь радужно, что бунинская ненависть в его описании проходит незамеченной.

Бунин, однако, описывает шестнадцатый год. Европа уже устлана трупами, a belle epoque все еще гниет, нагдо и роскошно, наперекор всем календарным датам. Отвращение к ней прямо-таки захлестывает писателя, отвращение к этой культурной накипи, впоследствии опоэтизированной всеми, кому не лень. Через роман Пруста ностальгия по этому времени вошла в плоть и кровь века XX, приобретя угрожающие размеры: 1913 кажется священным числом. В его восприятии трудно отделаться от видений «Смерти в Венеции» Висконти, вдохновленных все тем же Прустом, от шляп, гортензий и малеровских звуков. Они множатся с навязчивостью прямо-таки параноидальной. Belle epoque, осененная популярностью модерна, провозглашена земным раем, и дикие очереди на подобные выставки вкупе с лезущими вверх ценами на все, что в модерн тянется, свидетельствуют о безудержно растущей популярности мифа о европейском Золотом веке. Но это произошло позже, сам же модерн себя ненавидел и страшно желал смерти, чтобы расквитаться со всей пыльной прелестью европейского уюта.

Смерти, а не рождения определяют наступление нового. Что могут определить только что родившиеся люди нового века? Да ничего. Везде торжествует противный гуманизм, шамкающий вставными челюстями, именуемыми культурой, и со старческой похотливостью брызгающий слюной при виде все еще покорной ему молодости. При этом старчество противно ноет о fin de siecle, об усталости, декадансе и разочаровании. Заодно и о желании обновления, даже выдумало некое ар нуво, удивительно старообразное искусство, волнистое, пышное, велеречивое и вялое, как-то все волочащееся, как туалеты модных дам belle epoque, перегруженные деталями, вуалями и кружевами на нижних юбках. Старый-старый модерн, вычурный оксюморон, увенчанный парижской Всемирной выставкой 1900 года - самым крупным событием, отметившим рубеж двух столетий. Событием столь же бездарным, сколь и популярным: за семь месяцев действия выставки ее посетило 47 миллионов человек; цифра, производящая впечатление и сегодня. Вход на выставку отмечала огромная скульптура Парижанки: роскошная дама, воплощение belle epoque, прустовская Одетта и музилевская Дио-тима, зрелая красавица гигантских размеров в умопомрачительной шляпе. Пруст и Музиль создали своих героинь уже позже, после наступления реального XX века, и оба великих романа отметили ностальгию по ушедшей великой эпохе, на самом деле относящейся к совсем недавнему прошлому. Ностальгия как естественная тень кровожадного желания новизны и прогресса станет характерным признаком нового столетия. Чувство бесплодное и старческое, ностальгия столь же изощренна, как грезы импотента, одержимого сатириазом, a belle epoque никакого другого чувства и не заслуживает.