— Миллисент, тебе прекрасно известно, что их не четыреста. Даже лорд Ардберри признавал, что номер двести шестьдесят три и номер триста восемьдесят четыре физически невозможны для тех, у кого есть позвоночник.
Лайл посмотрел на Оливию.
— Какие гравюры? — Повторил он.
— Коллекция прабабушки, — ответила она скучающим голосом. Девушка опустила книгу и встала с кресла.
— Я поднимусь на крышу, — сказала она. — Подышу свежим воздухом. И я хочу поглядеть, насколько велико расстояние между башнями.
Оливия прихватила шаль и выскользнула из комнаты.
Это было в высшей степени несправедливо.
Она изучила гравюры прабабушки. Весьма познавательные гравюры. Она намеревалась применить на опыте полученные знания. Но она целовалась с несколькими мужчинами, позволив им некоторые вольности, и была разочарована. Это немного возбуждало, но в основном из-за осознания, что ведёт себя непозволительно.
Теперь вернулся Лайл, вполне зрелый мужчина, который, вероятно, обучался поцелуям у восточных наставниц. Он наверняка обратился к экспертам в этом вопросе. И упражнялся. Со всем прилежанием.
Теперь Оливия понимала, почему леди так много говорили об этом, и почему прабабушка так любила своего первого и единственного мужа, и почему она стала такой весёлой вдовой.
Не ради приятного возбуждения.
Ради страсти.
Которая не нуждается в любви, как говорила прабабушка. Но любовь может стать восхитительной приправой.
Всё это очень хорошо, но страсть имеет привычку лишать покоя и делает раздражительной без причины. Поскольку Оливии с её невезением довелось впервые познать это чувство с Лайлом, ей приходилось справляться неразделённой страстью, и это было самое неприятное.
Девушка взбиралась всё выше и выше, удивляясь тому, куда исчез весь холодный воздух. В пролётах лестнице дул ветер, но он охлаждал её чувства не больше, чем горячее дыхание пустыни.
Она поднималась по кругу, выше и выше: мимо второго этажа, затем мимо третьего, где раньше размещался гарнизон, а теперь были комнаты слуг. Ещё выше она поднялась, один последний этаж, потом в маленькую дверь и, наконец, на крышу.
Оливия прошла к стене, положила на неё руки, закрыла глаза и глубоко вдохнула. Воздух был прохладным, чудесно прохладным, и здесь царила тишина, вдали от всех разговоров.
Она сделала ещё один глубокий вдох, выдохнула и открыла глаза.
Звёзды были повсюду.
Вокруг неё, над нею.
Оливия никогда не видела так много звёзд. На небе сияла яркая луна, приближающаяся к полнолунию. Оно было прекрасно, это чудное место.
— Какие гравюры? — прозвучал сзади тихий голос.
Оливия не повернулась.
— О, ты же знаешь, — беспечно произнесла она. — Беспутные рисунки, какие продают из-под прилавков в печатных лавках. Вместе с теми, которые прабабушка собирала во время своих путешествий заграницу. Всё от Аретино[18] до последних иллюстраций из «Фанни Хилл»[19]. Она с Гарпиями до сих пор хихикает над ними.
— Я предполагал нечто в подобном роде, — сказал Лайл.
Его вечерние туфли почти беззвучно ступали по каменному полу, но Оливия ощущала его приближение.
Он остановился возле неё, почти на расстоянии фута, и опёрся руками о стену.
— Но ты мне никогда не рассказывала. Ты затронула тему как-то в письме, затем зачеркнула, в этой своей досадной манере.
— Я поверить не могу, что ты запомнил, — Оливия рискнула взглянуть на него, и сделала ошибку. Свет луны и звёзд пронизали волосы Перегрина серебром и превратили профиль в полированный мрамор.
— Разумеется, я помню, — сказал Лайл. — В то время это особенно раздражало. Мне было сколько — четырнадцать или пятнадцать? Я умирал от желания увидеть их и злился на тебя за то, что ты меня дразнила. «Ха-ха, Лайл. У меня есть непристойные картинки», — пропел он. — «А у тебя нет».
— Ты не нуждался в непристойных картинках. У тебя были танцовщицы.
Он развернулся всем телом в её сторону и положил локоть на парапет. Некоторое время он рассматривал её лицо.
Оливия ему не мешала. Она прекрасно играла в карты. Никто не умел прочесть её лица.
— Тебя странным образом беспокоят эти танцовщицы, — проговорил Перегрин.
— Разумеется, — ответила Оливия. — Посмотри на меня.
Она указала на ворох юбок и раздутые рукава.
— Я смотрю, — сказал Перегрин.
— На меня, в этом всём. В корсете, завёрнутую во все эти юбки и оборки со всех сторон.