“На водку собирает. Это в лучшем случае”.
“А в худшем?”
“Жюли, – сказал писатель, – я отравленный человек”.
“Да, но ситуация в России изменилась!”
“Возможно. Но я уже сказал вам: я отравленный человек. – Он прищурился. – Принюхайтесь. Разве вы не чувствуете?”
“Вы хотите сказать, в Москве плохой воздух? Уверяю вас, в Париже не чище...”
“В Москве всегда был плохой воздух. Я не об этом. Испарения лагерей. Вся Россия отравлена. – Она не знала, что ответить, он продолжал: – А что касается вашего предложения, спасибо, конечно...”
“Вы бывали в Париже?”
“Нет, разумеется. Меня туда не пустят”.
Она спросила, почему.
“Я не член Союза. Следовательно, не писатель. Кроме того, как вы знаете, за мной всюду идёт моё дело”.
“Но, если я не ошибаюсь...”
“Удивляюсь вашей осведомлённости. Формально я реабилитирован. Это ничего не значит. Мне не дадут визу”.
“Издательство вышлет вам официальное приглашение”.
“Не поможет”.
“Откуда вы знаете?”
“Откуда... Я живу в этой стране, вот откуда”.
Эх, не надо было так говорить. Вообще не надо было об этом. Ну, всё равно, семь бед – один ответ.
“Я всё-таки не понимаю... – пробормотала она. – Хорошо, отложим эту тему. Я бы хотела взять у вас интервью”.
“Интервью, о чём?”
“О вас, о вашем романе. Немного поговорить с вами”.
“Прямо здесь?”
“Нет, здесь шумно. К тому же я не взяла с собой аппарат. Не согласитесь ли вы поехать со мной в гостиницу...”
“Не о чем разговаривать”.
“А всё-таки”.
“Послушайте, – сказал писатель. – За мной следят”.
“Дорогой мой, это уже становится смешно. Кто это за вами следит – посмотрите вокруг. Здесь никого нет! Или вы думаете, что вас окружают невидимки?”
“Да, думаю. Один сидит рядом с нами. А другой прогуливается по дорожке. Слышите, как хрустит песок?”
“Замечательно. Превосходный сюжет. Напишите об этом рассказ... Как вы думаете, – спросила она, поднимаясь, – где-нибудь поблизости найдётся стоянка такси?”
LIX Интервью, окончание
Тот же день
Войдя в номер, писатель хлопнул в ладоши. Должен быть отзвук, объяснил он. Жюли, в коротком светло-коричневом платье с пояском, опустилась перед шкафчиком, который в гостиницах называется баром. Её колени блестели, обтянутые шёлком. Какой отзвук, спросила она.
“Если слышится эхо, значит, комната прослушивается. Вон там, – он показал наверх, – должен быть микрофон”.
“Я вижу, вы опытный конспиратор. Ну и как?”
Вздохнув, она подняла на гостя тёмно-блестящий взгляд. Писатель криво усмехнулся, пожал плечами.
“Вроде нет”, – и в его голосе звучало почти разочарование.
Жюли выставила бутылку, за ней ещё одну поменьше, явились миксер, лёд в металлическом лотке и два высоких стакана. Устроились на диване перед столиком с магнитофоном. Оба сделали по глотку, она взглянула вопросительно на гостя. Подходяще, промолвил писатель.
“Вы готовы?”
Она прочистила голос. Ей показалось, что аппарат не в порядке, она остановила крутящиеся бобины, нажала на другую клавишу, катушки послушно завертелись в обратную сторону. Остановила, снова включила, поднесла к устам микрофон.
“Для начала я хотела бы задать такой вопрос. О чём, собственно...”
Молчание, крутятся катушки. Ясный день за окнами. Конец века.
Её палец с длинным розовым ногтем нажимает на стоп. Мсье такой-то. Я, кажется, вас о чём-то спросила, сказала она вкрадчиво.
Писатель держит в руках чашечку микрофона, как Гамлет – череп шута.
“О чём этот роман? – переспросил он сдавленным, не своим каким-то голосом. Что ей ответить? – Не знаю. Может быть, о преодолении хаоса”.
Нет, возразила мадам Роллан, и катушки остановились, говорите естественней, расслабьтесь; ближе ко рту; пожалуйста; ещё раз.
“Тема моей книги – преодоление хаоса”.
Вот это другое дело.
“Что вы подразумеваете под хаосом? Вашу собственную жизнь?”
“Отчасти, да”.
“Значит, это автобиография”.
“Нет. Условие писательства – самоотчуждение”.
“Что это значит?”
“Это значит, что надо стать чужим себе самому. Использовать свою жизнь как материал. Не больше, чем материал, с которым можно работать”.
“Вы говорите о хаосе”.
“Да. Жизнь – это хаос случайностей. Нужно отыскать в нём какой-то смысл”.
“Но вы как будто в этом сомневаетесь...”
“Очень может быть, что это иллюзия”.
“Вы говорите – преодолеть хаос”.
“Существует очарование беспорядка. Соблазн хаоса. Хаос тянет в него погрузиться. Освобождает от дисциплины и традиции, поощряет своеволие...”
Писатель потянулся к стакану, к остаткам мужества.
“Понимаете, – сказал он, – надо сопротивляться”.
“Сопротивляться – чему?”
“Всему. Всему этому гнусному миру. Омерзительному веку, в котором нас угораздило родиться...”
Собеседница остановила плёнку, передохните, сказала она, у вас такой вид, словно вас ведут на казнь... Разве вам неприятно, что о вас узнают во Франции?
Зачем мне всё это, хотел он возразить.
Отлично, продолжим. Она нажала на клавишу.
“Вы – бывший узник Гулага”.
Он поморщился.
“Кажется, вам не очень приятно говорить об этом?”
“Узник... слишком громкие слова. Да и название неверное. Гулаг – это ведь всего лишь контора. Главное управление лагерей”.
“Вам не кажется, что в вашем романе слишком уж большое внимание уделено концлагерям?”
“Может быть. Но Россия этого века немыслима без лагерей. Вся страна была покрыта лагерями. Даром это не проходит. Мы по-прежнему живём в лагерном мире. Мы усвоили психологию лагеря. Она стала общенародной психологией. Лагерный образ жизни впечатался в русский национальный характер”.
Нет, пожалуй, он слишком уж разговорился.
“Я вас слушаю”, – её голос напомнил о себе.
“Я не касаюсь вопроса, насколько лагерь отвечал традициям государства, где классическое крепостное право было отменено каких-нибудь сто сорок лет тому назад... У Толстого говорится: солдат, раненный в деле, думает, что и вся кампания проиграна. Вы скажете, что человек, отведавший лагеря, уверен, что это и есть самое главное в жизни народа. Между прочим, в лагерях так и думали, что на воле будто бы никого уже не осталось. И всё-таки лагерь – это не аберрация, не искажение, лагерь – это ядро истории нашего века”.
“Я бы хотела вернуться к роману. Если не ошибаюсь, у вас его отняли? – Писатель кивнул. – Но вы сумели его восстановить, это требует большого мужества. Внутреннего мужества”.
“Ну и что”.
Палец госпожи Роллан остановил магнитофон. Умоляю, простонала она, говорите громче!
Писатель отхлебнул из стакана.
“Ну и что, у меня всё равно нет читателей”.
“Поверьте мне, во Франции...”
“А, бросьте...”
“При том, что роман носит несколько странный характер. Да ещё этот эпиграф из Августина... Вы, – она запнулась, – vous êtes donc catholique?”
“Bien sûr que non”.
“Alors qui êtes-vous?”
“Personne”.
“Que voulez-vous dire?”
“Rien. Personne c’est personne. En Russie cela arrive assez souvent qu’une personne découvre qu’elle n’est personne.[35] Мне кажется, – проговорил он, – по-французски всё это как-то не очень ловко выходит, но ничего не могу поделать”.
“Нет, отчего же, я вас прекрасно поняла. Скажите мне это ещё раз по-русски. Или вообще что-нибудь”.
“Но вы же не поймёте”
“N’importe.[36] Я хочу услышать, как звучит русская речь. Это очень мелодичный язык. Итак, некто оказался никем. Бедняжка! Впрочем, я должна сказать, это сейчас довольно популярный тезис. Смерть автора. Если не ошибаюсь, об этом говорил Ролан Барт... Вы хотите сказать, что вы потонули, исчезли в своей книге?..”
Пауза.
“Название. Что вы скажете о названии?”
“Толкуйте его как вам угодно”.
“Я бы хотела услышать ваше объяснение”.
“Память превращает вчерашний день в вечность”.
“Замечательно”.
“Память уничтожает время...”
“Ещё лучше. Но, кажется, вы собирались увековечить не только ваше собственное прошлое”.
35
Выходит, вы - католик?
Конечно, нет.
Кто же вы тогда?
Никто.
Что вы хотите этим сказать?
Ничего. Кто-то это - никто. В России это случается довольно часто, что человек обнаруживает, что он не является никем. (фр.)