Выбрать главу

Ее все забыли — она мечтает, что гости вернутся, она сохнет на чердаке, а все ожидает праздника. Ее уже сжигают во дворе, а она думает, что это специально для того, чтобы, хотя бы в виде дыма, она увидела мир. Эту глупую елку мне было жалко до самых настоящих слез.

Если мне очень-очень повезет, и у меня будет легкая смерть, и моя дочь спасет меня от невыносимых болей, конечно же я буду думать о близких и просить прощения у них и Бога…

Но кроме этого, хорошо бы не спеша подумать:

«Если бы мой прах в капсуле отправили в космос (так начали хоронить в США), увидела бы, почувствовала бы хоть одна моя пылинка этот бескрайний мир?»

«Может ли Смерть быть с лицом Брэда Питта („Знакомьтесь — Джо Блэк“) или, на худой конец, с лицом Джессики Ланж в моем любимом фильме Боба Фосса „Весь этот Джаз“?»

«Вспомнить моего приятеля, известного физика Лешу Ансельма, который сказал мне перед смертью: „Хорошо тебе, ты веришь, что Там что-то есть. А я, как физик, точно знаю — ничего“».

«И все таки думать о тоннеле и о том, кого я увижу или почувствую. И что, наверное, как и лунная дорожка на воде, тоннель у каждого свой».

«Перемешивать моих любимых реальных людей с любимыми, придуманными или воспринятыми образами».

«Если Бог спросил бы меня о последнем желании, я бы попросила показать мне фильм о моих жизнях. Мне кажется, что были у меня поворотные моменты, после которых жизнь пошла бы совсем не так. Лучше, хуже, но совсем не так. Как было бы интересно это увидеть!»

«Вспоминать американца, которого старость не смогла лишить веселости и блеска в глазах».

«И думать о том, какими неотразимыми красавицами будут мои внучки, когда вырастут, и как жаль, что я этого не увижу».

«И о елке, которая мечтала даже тогда, когда превращалась в дым».

«О том, что все в моей жизни могло случиться иначе, но не случилось».

Сергей Тихонов (submissa)

От Выхина до Грибанала

Афиша. Фотография балерины. Огромная белая вспышка в растушеванной мгле. «Люди гибнут. Искусство бессмертно». Ниже написано то же самое, но по-английски: «Birds die. Art doesn't».

Соображаю, почему это вдруг люди в переводе на английский становятся птицами. Очитался, конечно же. Лебеди, лебеди гибнут.

высокая желтая безоконная стена перед нами сидим на бетонной плите, зеленая трава, одуванчики

щуплый, руки в капельках ожогов от газосварки, спортивная куртка больше на два размера

восемь зарубок на прикладе, восемь! а мне всего двадцать четыре

вот это страшно, когда ждешь, час, два, три, боишься стрелять, а потом вспоминаешь Макса

и тогда тебя берет ненависть, ты вскидываешь винтовку, прицеливаешься, ждешь, они появляются кроме стариков, детей и женщин, — никогда не стрелял в них и ты

тыщ-щ-щ

тыщ-щ-щ-щ-щ

тыщ-щ-щ-щ-щ-щ

шепчет эти звукоподражательные угасающие тыщщ, крошки кириешек изо рта попадают мне на руку

Ожидаю барышню у подземного перехода. Мимо меня черепашит старичок, подбирает жестянки, давит их ногой, складывает в пакеты. Остановился, посмотрел на меня. Уж не знаю, как можно зацепиться за человека, если у него глаза под черными стеклами. Говорит, что жара. Да, соглашаюсь, жара. Это вам, молодым, говорит, переносить легко, а я потом истекаю. Мне уже, поди, семьдесят восемь. Живу тут недалеко, на Первой Владимирской. Двух жен уже похоронил, совсем один. Сыну пятьдесят девять, редко приезжает, что, мне со стенами говорить? Можно и со стенами, думаю, было бы желание.

— Я когда молодой был, думал, всю жизнь один проживу запросто. — Ставит около меня сумки.

— Как хорошо, что я тебя встретил, сынок. Хоть выговорюсь.

Улыбаюсь ему. Ну, выговорись, что ж делать-то.

— Плохо жить, — произносит после некоторой паузы.

Киваю.

Молчание.

— Плохо, плохо жить, — повторяет.

Опять пауза. Плохо, кто же спорит.

— Очень плохо, — подытоживает старичок и уходит.

* * *

Мамаша пристраивает на ушах у маленькой дочки нелепую желтую картонную корону с буквенным ободком I love Pushkin. Спереди красная надпись «Да будет Пушкин!» и стилизованное солнышко с бакенбардами. Корона то и дело спадает на плечи, девочка невыразительно улыбается, словно по привычке.

Дворничиха в нерешительности останавливается перед лежащим на ступеньках метро пухлым бумажником с торчащими оттуда купюрами и, помедлив, заметает его на совок.

Читаю Достоевского. Нутро не трепещет, как трепещет разум, придавленное камнем ставшей уже привычной сытости. Голодный вакуум отвлекал бы столь же сильно. Я разучился быть легковесным, пустым, восприимчивым.

Заиндевелый лес ночью из окна поезда — словно негатив на свету. Три или четыре часа ночи. Тверь. Я слезаю на освободившуюся нижнюю полку. Почти двое суток без возможности выпрямиться — пытка. На нижней полке значительно холоднее, о чем я и сообщаю вошедшему парнишке в камуфляже. Он соглашается забраться наверх, а я рассматриваю его снизу, укутавшись в одеяло. Тельняшка на голое тело, поджарый, напоминает птицу. Скатал матрац вместе с бельем и подушкой, накрылся шинелью. Прозрачный, юный, возможно, что еще не бреется. Скуластый, брови густые, сросшиеся. Светлые волосы ежиком. Недоверчивый, хмурый, молчаливый, от кофе, мною предложенного, отказался. Еще подросток, но крепкий, надломленный. Турник и армия сделали свое дело. Привлекательный, чертяка, кадык, подбородок с ямкой, мускулистый, грубый, никакого внутреннего изящества. И я ненавижу себя за то, что не хочу быть таким же.

Утро. Едем в тишине. Я, еще не отойдя от головокружительного бабьего лета в Кисловодске, смотрю на жухлую траву и подернутые льдом болота среди одиноких лачуг, березовых рощиц, церквушек и телефонных вышек, мерцающих красными ягодками огоньков. Женщина на боковой разгадывает сканворд. Еле слышно произносит: «Самоволка на тот свет, шесть букв», — довольно смеется, вписывает.

Во дворе «Камчатки» женщина-панк плачет, слезы капают с носа:

— Цой рассудит… Цой, блядь, за меня пизды даст… Даже ангелы не помогут…

Кричит:

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним! Я это говорила группе «Агата Кристи» — я это говорю тебе!..

Продолжает:

— Я тогда не виновата была, когда он меня в первый раз ебнул. Это Новый год был. А я на унитазе заснула. Думала, что дома. Соседей на хуй посылала. С лестницы спустил, без трусов. Четыре этажа. Никто не заступился.

Словоохотливая Людмила Владимировна рассказывает, что сегодня впервые за год соцработник вывела ее на лавочке посмотреть на небо. Шутит: «Дожить бы до своего восемьдесят третьего дня рождения, что меньше чем через месяц». Расспрашивает обо мне, что да как, заметно мрачнеет. Откажешься от гречки? Нет? Ну, тогда с тобой совсем легко. Разговор переходит на воспоминания о блокаде Ленинграда, я внутренне ликую: а то не знал, как спросить. «Соплячки мы такие были, представь, десятый класс, ранняя весна, меж могил ползли, искали ростки, кругом ни травинки ведь. Слышим тяжелую поступь — четыре щупленьких солдатика ведут могучего моряка. Моряк идет спокойно, не сопротивляется, а ведь если б не ружья этих заморышей, четыре на одного — не было бы неравным боем. Впервые тогда на наших глазах расстреляли человека».

«А еще было дело, решили мы поехать на капустные поля, представляешь ведь, когда капусту убирают, нижний лист часто остается. А снега уже на полметра. Нас подвез водитель грузовика. Все, девчонки, слезайте, сказал он, заслышав выстрелы. Поле было абсолютно открытым, ни строения, ни деревца. Мы выкапывали прелые листья, а по нам стреляли. Ползешь и оглядываешься: ноги еще целы? — Людмила Владимировна улыбается. — Впрочем, я думаю, что немцы попасть по нам не хотели, просто припугивали, мы же по белому полю в темных ватниках ползали. Так мы тогда ничего и не собрали. Водитель должен был приехать только через час, поэтому в Ленинград возвращались пешком».