— И кто у нас в саду-у-у-у? — сыграл в воспитателя детского сада Петрович.
— Никто-о-о! — сыграл в ребенка Садовник и засмеялся.
— Злой ты! — обиделся Петрович. — Трудно сказать, что ли? Уйду сейчас ведь!
Петрович даже встал и сердито засопел, показывая, что вот-вот уйдет.
— Присядь, Петрович, — миролюбиво остановил его Садовник. — Просто скучно мне. А ты забавно так волнуешься. А потом я все объясню и станет неинтересно тебе. Пропадет азарт.
— А если не скажешь — мне тоже станет неинтересно, — присел Петрович. — Потому как я сейчас помру от любопытства, а у жмуриков интересы очень ограничены. Мало чем интересуются. Ну, расскажи, что там у тебя.
— Слова, — сказал Садовник.
— Опять?! — взвыл Петрович.
— Неа. Слова у меня там растут. В саду, — серьезно проговорил Садовник.
— Не понял? — действительно не понял Петрович.
— Слова. Слова ведь не просто так говорятся. Слово — оно назреть должно. Вот у меня и созревает, — просто объяснил Садовник. — Зреет, зреет. Потом с дерева срывается. Созрело, стало быть. И кто-то кому-то эти слова говорит. Или не говорит. А у меня слышно. Иногда незрелое падает.
— Я готов жизнь за тебя отдать! — закричали радостно в саду.
— Вот. Незрелое как раз. Ванька Казанова ляпнул опять кому-то, — покачал головой Садовник.
— Ленькин сын который? — уточнил Петрович.
— Он. Ляпает чего ни попадя, балабол, — кивнул Садовник. — Во-от.
— Ха-ха-ха-ха! — засмеялся Петрович. — Погодь-погодь. Так меня чехвостили не за забором, а те, кого я доставал там? Или нет? Они ж молчали… Чет не сходится у тебя.
— Сходится, сходится, — уверил Садовник. — Оно у них назрело. Просто сказать побоялись. Они ж там кто, по-твоему?
— Слушатели? — попытался угадать Петрович.
— Неа. Слюнтяи они. Сидят и чужое подслушивают. А потом говорят чужими словами. Ну, или подслушивают, чего им готовы сказать близкие. Так себе народишко, — махнул рукой Садовник.
— Значит, правильно я им мешал, — с удовлетворением кивнул Петрович. — Не фиг им… О! А мои слова тут не растут разве? Не слышал совсем.
— Растут. Просто у тебя в унисон получается. Созрело — сказано.
— О! И у тебя. Я-то думал эхо в саду, когда с тобой говорил, — сказал Петрович.
— И как? Неинтересно стало? — подмигнул Садовник.
— Интересно. Посидим, послушаем, — подмигнул в ответ Петрович. — Налей-ка чаю еще, а?
В саду вдруг бахнуло отборным, затейливым трехэтажным матом. Да так бахнуло, что Садовник чуть чашку не выронил.
— Ого! — уважительно протянул Петрович. — Вот это вызрело у Гришки Прапора…
— Ага. Он, — согласился Садовник. — Видать, споткнулся опять.
И они пили чай и неспешно беседовали, пока не созрело последнее слово в саду.
Юлия Лопатина-Паль (mrs-rnajorsha)
Кубики Зайцева
Егорушка проснулся утром на своей канапушке. Ему три годика. Ему легко и весело.
Какой он хорошенький, быстроглазенький, толстопопенький. Губки у Егорушки такие сладенькие, что любой девице в зависть. Попка такая мягкая, что иной ее с булочкой попутает и сахарной пудрой, пожалуй, что и присыплет. Няня натягивает ему футболочку с мышью, он не дается, шалит, болтает ногами, делает ей несколько легких щипков и наконец, уступает.
Няня ведет его к матери.
Мать, Юлия Валерьевна, просматривает утреннюю почту и ковыряет мизинным пальцем в маленьком курносом носе, который Егорушке всегда хочется погладить, потому что тот напоминает атласную пуговичку — так носик блестит с утра. Но он знает, что маменька не любит, когда ее трогают за «пимпочку», — можно и схлопотать.
От серебристого макбука исходит нежное голубое сияние. Егорушка дотрагивается до макбука пухленькой ручкой — лэптоп горячий, как бабушкин пирожок, — маменька никогда его не выключает, даже ночью, хотя и имеет в это время самый крепкий и здоровый сон…
Юлия Валерьевна шлепает Егорушку по пальчикам.
— Душенька, сколько раз Вам говорили, не обсаливайте монитор.
Затем маменька рассеянно осматривает Егорушку — цел ли, невредим, нет ли где царапин, ранок, сыпи, синячков, шишечек, не мутны ли глазки, не болит ли чего и не хочет ли он какао с теплым молоком.
Нянюшка ворчит:
— Господь с вами, Юлия Валерьевна, какие какавы в десять утра. Какава в голову ударит, кушать не станет.
— Да ладно вам, Раиса Георгиевна… Ничего ему с чашки не будет.
Егорушка хочет приласкаться к матери, потеребить аметистовый кулончик, который он перед сном всегда сжимает в кулачке и который так похож на лиловую прохладную капельку, но мать упреждает его порыв:
— Егорушка, иди с Раисой Георгиевной, построй из кубиков Зайцева кораблик, я тебе покамест кашку на огонь поставлю.
Маменька поднимается, захлопывает макбук и удаляется, оставляя после себя сладкое облако: обволакивающее, теплое, восхитительное, будто по всем карманам у маменьки распиханы алые вишневые косточки и немного зеленых фисташков. Егорушка любит маменькин вишневый живанши пуще других ароматов. Зимой, когда к концу февраля, во время хандры, Юлия Валерьевна, выливающая на себя по фиальчику в неделю, начинает походить на скляницу с вишневым вареньем, Егорушка бывает в таком восхищении, что иногда даже и лизнет маменькино ухо — за ухом особенно пахнет вишенкой, — ах, ухо оказывается на редкость горьким. Но это вовсе не обидно Егорушке, а наоборот, даже смешно.
Главною заботой маменьки по утрам является кухня — чем накормить Егорушку. Овсянка с медом, манный пудинг с черничным джемом, клубничное пюре с листиками мяты, морковное суфле и творожные битки с крупным, словно живым, изюмом… Какие телеги приносятся по воскресным дням из окея — идут подложки и мешочки с телятиной, колбасами, фаршированными миндалем, разноцветным мясистым перцем, козьим сыром, перепелиными яйцами в крапинку, свежим зеркальным карпом, рябыми, будто со стужи покрытыми крупными мурашами, куриными грудками, короба с мангоджусом, брусничным морсом, финским киселем и водой с чистых горных источников. Но более всего Егорушке хочется шоколадного яичка с затейной фигуркою внутри — если правильно сложить фигурку, то можно собрать фокусный ящик или волшебного индийского йога в хрустальной капсулке.
Всегда, когда каша пригорает, маменька выручает положение припасенным лакомством. Вот и теперь — Егорушка светится от счастья, как блинок: маменька дала ему яичко, две юбилейные петюльки, апельсиновый леденец и насыпала в ладошку бонбошек мэмендэмс. «Ах, какая она замечательная, эта маменька, не то что Раиса Георгиевна, у которой и гречишной пастилки не допросишься!»
Егорушка, решив, что сейчас самая подходящая минута, спрашивает:
— Мамикатавлик?
— Пойдем, Егорушка, ближе к обеду… Раиса Георгиевна, возьмите кубики Зайцева и составьте с ребенком кораблик… У меня, между прочим, дела.
Егорушка знает, что в это время маменька обычно запирается у раковины, якобы чтобы отмыть или подгоревшую кастрюльку, или джезву, упущенную в последний момент. Но на самом деле маменька — тс-с-с! — включает радио и слушает «Шарманку» в исполнении Николеньки Баскова, которую завсегда передают в утреннем концерте по заявкам. Тс-с-с, это маменькин большой секрет. Что-то невероятное происходит с Юлией Валерьевной, натурой спокойной, трезвой и более того — холодной. «Шарманка» не хуже мясорубной машины, перемалывает всю ее тонкую душу в дробь, выворачивает наизнанку, точь-в-точь как вывертывает перчатку опытный портной-кожник, вытягивает жилы и наматывает на коловращающийся стержень — как житель солнечной Италии оборачивает округ вилки непослушную пасту. Никогда не бывавшая в Париже, вполне благополучная и живущая в сытости, только что проснувшаяся, молодая женщина ревет медведицей: «Все так же рыдает шарманка, в Париже она чужестранка-а-а-а». Особенно пробирают «цветы запоздалые». О, она с таким надрывом произносит это «запоздалые», что Егорушка готов расплакаться — так ему становится жалко и маменьку и бедные-бедные цветочки.