— El pueblo unido…
Овации прервали его, но он продолжил:
— Jamds serd vencido…
Толстый в шапочке метнулся ко мне, и я пожалел о том, что рядом нет продолговатого тяжелого, но он попросил:
— Сделай громче, а?
— Громче не будет, — угрюмо ответил я.
Он все равно подсел ко мне — что ж, имел право, он был тут хозяином. И вдруг таджик запел, вторя далекому чилийцу, — на хорошем испанском, отбивая такт пальцами по пластику стола:
Оказалось, что у него в Душанбе был интернациональный клуб, и чилийские политэмигранты пели эту песню со школьной сцены. Да и у меня были в жизни чилийские школьники — правда, родители их были чином повыше и осели в столице. Но и мои чилийцы не сказать, чтоб были довольны новой родиной.
Одно я помнил точно — как все они умели ненавидеть. Новую власть в своей прежней стране они ненавидели четко и яростно. Можно много говорить о чикагской школе, монетаризме, политике и корпорациях, но, когда исчезнет твой отец или твою мать найдут на дороге за городом с дыркой в голове, все абстракции пропадают.
Спустя много лет я по-прежнему жил в местности, что была насыщена захиревшими домами успешливых советских людей. Часть этих людей сгинула в никуда, иные поднялись и живут теперь в специальных местах под Москвой. Ну а часть просто вымерла без партийной манны, сыпавшейся когда-то в специально отведенных местах. Хоть народ и недолго водили по пустыне переходного периода, но уж какая там манна…
Эти люди вросли в свои норы, как кроты, и их видели редко. Но как-то я шел на службу и вдруг услышал вопрос в спину:
— А пончо-то у вас настоящее?
— Настоящее, — ответил я. — А что?
И только тогда я повернулся на голос. Сзади стоял аккуратный человек лет семидесяти, очень примерного вида — в старинном гэдээровском плаще, перетянутом плащевым же ремнем, в шляпе с узкими полями, в чистой рубашке и древнем чинном галстуке.
Смотрел на меня этот человек и, не слыша вопроса, продолжал:
— Не из Чили?
— Нет, — ответил я безнадежно.
— Да… — махнул рукой человек и протянул скорбно: — Да… В Чили-то мы облажа-а-ались…
И ушел он куда-то вбок, исчез, успев, однако, в двух словах рассказать мне всю свою биографию и второй том учебника «История СССР».
Мы с таджиком были из другого теста, два других обломка империи, которые случайно соединились, и две стороны скола совпали в точности. Так совпадают два осколка только что разбитой чашки: совпасть-то они совпадут, да чашки не вернешь. Кто-то давным-давно поглядел на нас медным взглядом.
Оказалось, что он жил в девяносто третьем в Курган-Тюбе и мы могли видеть друг друга. Впрочем, какая в девяносто третьем в Курган-Тюбе была жизнь?
Он вдруг сказал:
— А я вот так до Латинской Америки не добрался. А мог бы, я пять лет учил язык.
— А я вот не выучил. Америка Латина, патриа о муэрте. Кстати, загадка: почему Володя Тетельбойм? Почему именно Володя? Не Владимир? Непонятно.
Это, собственно, был один из чилийских коммунистов, основатель чилийского комсомола при Альенде. Он ответил:
— Понимаешь, брат, в латиноамериканском варианте это — Блядимир. А Вова — это «Боба», что у них типа «придурок».
— Ничего. Я по-китайски Фолацзимиэр Белецзинь. Тоже не сахар.
— Чужие имена — что сор на ветру. Кому теперь рассказывать про Серхио Ортегу и радиостанцию «Магальянес» — не девкам же с дороги? — Он кивнул в сторону отработавших свое девушек. Девушки сосали химические коктейли из банок, закинув натруженные ноги на пластиковые кресла. — А ты долго там жил?
— Долго, — отвечал я, — потому что там и вправду время текло медленно, как сметанная кровь гевеи. Я качался в гамаке, смотрел на океан и курил кривую пахучую сигару. Сигары действительно были изрядно вонючи и чадили, будто пароходы, что пришли сюда за бананами. Я разглядывал через створ гамака танцы при свете мигающих ламп: крутили попами негры и индейцы, а также всякая разноцветная их смесь, а над ними крутили свой вечный танец москиты.
Иногда ко мне подплывала черепаха и смотрела на меня круглыми добрыми глазами.
А по вечерам ко мне заходил Команданте Рамон де Буэнофуэно Гутьеррес и играл со мной в шахматы. В эндшпиле его жена, Мария-Анна-Солоха Гутьеррес, сверкая в мою сторону негритянскими глазами, делала мне загадочные знаки под столом. На шее унее горело монисто из человеческих зубов, оправленных в чистое золото.
По утрам мы с Команданте упражнялись в стрельбе из пистолета. У меня пистолета не завелось, хотя в этих местах они заводятся в кармане быстро — как плесень от тропической сырости. Мы стреляли по бутылкам — я рисовал на них углем физиономии мужей своих бывших жен, а он — лица американских президентов и местных продажных генералов. Потом, привесив пистолет к поясу, он уезжал проверять революционные плантации коки, а я читал его жене Тютчева и Заболоцкого.
И под утро снова ко мне приходила мудрая черепаха, на панцире которой вырезана не то карта древних кладов, не то места захоронения промышленных отходов. Еще там было нацарапано короткое русское слово — не мой ли предшественник, купец Артемий Потрясин, прошедший сельву и мальву, оставил его черепахе на память в некоей четверти одного из канувших в Лету веков.
Наконец я купил на Центральном рынке этого городка пончо — в тех краях это почетная и героическая одежда, названная так в честь знаменитого народного героя Пончо Вильи, страстного борца против испанских колонизаторов. Это он поднял инков и панков, чтобы они умерли стоя, а не жили на коленях.
Закутавшись в него, я сидел сычом на берегу океана и разглядывал вновь появившуюся черепаху.
— Патриа о муэрте, вот в чем, правда, сестра, — говорил я черепахе ласково. — Поняла, старая?!
Событий было мало. Впрочем, иногда на лужайку перед домом приходил павлин — биться с туканом. Я всегда был на стороне последнего. Тогда и Солоха Гутьеррес высовывалась из окна, в струях не то муссона, не то пассата пело монисто у нее на шее, да клацали человечьи зубы на ветру…
— Ха, — таджик почесал затылок. — Складно.
Он снял шапочку и вытер голову полотенцем, и тут я увидел, что у него нет ушей — так, обрубки. Понятно, что тогда, в девяносто третьем, он был за юрчиков, когда пришли вовчики. Я тогда не любил и тех, и других, но уж юрчики были не в пример ближе.
Таджик внимательно посмотрел мне в глаза и вдруг спросил:
— А у тебя как с регистрацией?
Я ответил, что все нормально, давно живу.
— Жаль, — вздохнул он. И это была искренняя жалость, оттого, что он не мог сделать мне липовую бумагу.
Но не меня любил этот таджик, а свою молодость, отзвучавшую гитарной струной. Мы курили, и я спросил его, чем он занимается, — так просто, из вежливости.
— Травой, — ответил он. — Нет, ты не понял, дурак. Я траву сажаю, тут, на газонах. Страшная трава, как резиновая.
— Резиновая? Да тут другая не выживет. Далеко сажаете?
— Поедешь на Савеловскую?
— Ясно дело, поеду.
И мы забрались в совершенно кинематографический «ЗиЛ», на кабине которого в конвульсиях билась желтая лампочка. За рулем сидел хмурый таджикский соплеменник в оранжевом жилете.
— Давай поставь снова, а? — сказал хозяин ночной Москвы, и мы понеслись по пустым проспектам, под хор раненых птиц:
Я раздухарился и вторил ему по-русски, что, дескать, пора, вставай разгневанный народ, к борьбе с врагом готовься патриот. Ну и, разумеется, о том, что в единстве наша сила и мы верим, мы знаем: фашистов ждет могила.