Хлынули слезы, мне разъедало слизистые, потом я почувствовала чьи-то руки. Кто-то пытался меня не то поднять, не то перевернуть.
Идите к черту. Я жива и не нуждаюсь в жалости или помощи. Здесь без меня полно тех, кому нужно спасение.
— Что, барыня, что ж такое! А ну дай! — прикрикнули на меня, и я, несмотря на резь, открыла глаза, чтобы посмотреть, что за старуха лезет ко мне и трет чем-то холодным лицо. — А ну дай! Ты ж чуть не угорела, убогая! Если бы не Ефимка, вон он тебя на снег вытащил!
— Пошла вон, — прохрипела я, потому что это было единственное, что пришло мне в голову. В самом деле старуха, хотя нет, моя ровесница, но черт с ней, почему так темно? Какой снег, откуда?
— Ишь что удумала! — отпрянув, протянула старуха, и в глазах ее мелькнул то ли страх, то ли неприязнь на грани ненависти. — Ах ты… Дура ты, дура! — рявкнула она, и мне было не до того, чтобы отвечать. Я рассмотрела двухэтажный особняк, сугробы… разве они бывают такими огромными? Бледный неровный свет из окон, и все тело сковано чем-то тяжелым и непонятным, и холодно, как же холодно! — Ой ты дура!.. О детях подумай! Куда оставишь сирот, окаянная! Под забор? Нищими? В крепостные?..
Глава вторая
Все, что я слышу, это бред. Все, что я вижу, галлюцинации. Но почему мне так адски холодно, почему так больно дышать?
Интубация, осенило меня, и от этого осознания слезы облегчения градом хлынули, размывая и старуху, и особняк, и сугробы. Я в машине скорой помощи или в больнице, я жива, и нужно перестрадать это все, стиснув зубы, перетерпеть, превозмочь. Мои кошмары на грани жизни и смерти могли быть еще невыносимее, а я всего лишь валяюсь в луже талого снега и собственных испражнений и дрожу.
Меня начали поднимать под руки. Старуха причитала, но уже так, не костерила меня, а обезличенно несла какую-то муть про смерть, лучший мир, сирот и заслонку. Вторые руки были мужскими, грубыми, но и старуха похвастаться нежной кожей не могла. А я…
А я кое-как встала на ноги, путаясь в длинной тяжелой юбке, и тут же застонала — я оказалась босая, наступила на что-то острое и капризно подпрыгнула. Старуха рыкнула на мужчину — это и был тот самый героический Ефимка, — взвалила меня на плечо и понесла. Была она невысокой, но сильной, и я, как ни хотела вырваться, не могла. Сквозь слезы я тыкалась носом в вонючую спину, и пахло от старухи едким, животным, не то коровами, не то лошадьми.
— Барыня! — раздался визг, и я, подняв с трудом голову, разглядела растрепанную девицу и заерзала, требуя у старухи поставить меня на землю. Старуха не обращала на меня никакого внимания, девица вертелась вокруг нас, и вместе с ней кружились сугробы, окна, деревья. Меня опять начало мутить. — Барыня! Матушка, уцелела! А я-то в детскую сразу кинулась, а вы…
На ее лице проступило нехорошее понимание. Я позавидовала ей — хотелось, чтобы и мне кто-нибудь объяснил, что происходит, но горло драло, глаза все еще резало, слезы текли, дышать было больно и держать голову, смотря на девицу, тоже невмоготу. Я обвисла, борясь с тошнотой, затем хлопнула дверь, меня обдало теплом, и старуха, свалив меня на диванчик, распорядилась:
— А ну согрей барыне воду да укрыться принеси. Чай сыщется?
Девица что-то ответила, а мне от тепла стало хуже. Звуки пропали совсем, желудок скрутило спазмом, я со стоном отпихнула старуху и согнулась пополам, но смогла выдавить из себя только плевок желтой слизи. Легче не стало, наоборот, к боли в легких прибавилась резь в желудке. Если я чувствую все, что творится с моим несчастным телом, то дело плохо, и если хоть на секунду меня оставят без присмотра врачей…
Я покрылась мерзкими мурашками, меня трясло, я сплевывала вязкую слюну, позволяла слезам литься, а сердцу — справляться с нагрузками. Оно стучало, бедное, о ребра, спасая мою жизнь, захлебываясь в крови, сбиваясь с ритма. Как сквозь дрянные беруши я различала шаги, глухие далекие голоса, непривычные звуки. Было в них что-то рукотворное, закулисное: конское ржание, цокот копыт, скрип деревянных телег, звон металла, но не уверенно-резкий, как от молотка или сверла, а будто старинный чайник гремел или ставили котел на плиту. В сознание вплелась игра на ксилофоне, но я всегда была так далека от музыки, что искренне удивилась, с чего мне на ум пришло название редкого инструмента. Ксилофону вторило тихое монотонное пение, а потом откуда-то издалека слух полоснуло пронзительное:
— Мама!..
Я дернулась как от удара, вскочила, пошатнулась, в комнатку влетела растрепанная девица, волоча за собой по полу тяжелую длинную шубу. Девица попыталась эту шубу на меня накинуть — с расстояния, как на дикую кошку, я же выставила руки вперед, отбивая бросок, и шуба осела на грязный пол.
Ты бы еще завтра явилась, дура!
— Ты бы еще завтра явилась, дура! — прошипела я, и девица шарахнулась как от прокаженной. Я же молилась, чтобы комнатушка перестала вращаться — и нелепое сверкающее бюро с двумя свечами и зеркалом, и темный кожаный диванчик, который я весь намочила, и заплеванный мной серо-синий ковер с дохлой шубой, и песочного цвета стены должны были встать наконец на свои места. — Переодеться мне принеси, полотенце и выпить чего покрепче!
— Мама! Мама!
Озноб, боль, страх — все отступило. К крику уже двоих детей добавился плач младенца, а к моим и без того немалым телесным мукам… Я споткнулась на пороге комнатки и неярко освещенного зала, схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть, и коснулась другой рукой чужой, не моей груди.
— Боже, — прошептала я одними губами, почувствовав, что по мне льется что-то теплое, сладко пахнущее. Грудь моя, крупная, молодая и сильная, истекала молоком, и я задохнулась от понимания: это не бред, не иллюзия и не кома.
Что бы ни произошло, кто я бы ни была, что бы со мной настоящей или этой барыней ни случилось, меня отчаянно звали на разные голоса мои дети, и младшего, еще не сказавшего мне «мама», я кормила собственной грудью.
Это мои дети!
Ноги ослабли и подкосились, девица за спиной вопила как резаная, пытаясь выдернуть что-то мягкое и волосатое из-под моей голой ступни. Это была, скорее всего, бесценная шуба, но я не сошла бы с места, даже если наступила на чье-нибудь горло. В доли секунды я принимала как дар судьбы благословенное и неизбежное.
Это мои дети. Я мать.
Я не смогла купить это счастье. Ни один врач, ни одна клиника не сумели помочь, раз за разом мое тело отказывалось вынашивать ребенка, что зачатого, что эко, суррогатные матери одна за другой теряли моих детей. Я устала выслушивать версии врачей, устала обкалываться до потери сознания препаратами, устала от бесконечного ожидания дня, когда все все равно пойдет насмарку.
Мои дети!
Я рванулась на крик, ноги спеленала мокрая грязная юбка, я чуть не сшибла ковыляющую мне навстречу старуху, и мне было плевать, обварилась ли она кипятком из чайника, который так не спеша несла. Я летела через сквозные полутемные комнаты, на бегу срывая с себя мокрую, изгаженную одежду, невпопад дергая проклятую стреножащую юбку, и вслед мне хищно облизывались свечи. Я искала, а может быть, вспоминала, как мне попасть к моим детям.
Что сказала старуха — как я могла? Что я удумала?
— В барыню коварный вселился! — верещала девица. — Ой, Всевидящая! Пастыря кличьте, пастыря! Барыня помешалась совсем!
Комната с пианино, столовая, чей-то, кажется, кабинет, шкафы, книги, посуда, прочая антикварная дрянь, и вот я уже видела лестницу и вбежала в последнюю из вереницы изысканных комнат, полураздетая, только юбка мешалась и рубаха кое-как прикрывала мне грудь. В полумраке, среди нервного света свечей, я натолкнулась как на невидимую стену на деревянный стол с покрытой красной тканью домовиной и на остолбеневшего невзрачного мужичка в красной шапочке и красном же одеянии.
Я не знала, как проскочить мимо этого мужичка, вроде бы хлипкого, немощного, но неприятно подчиняющего своей воле. Детский крик рвал мне сердце, грудь тянуло от молока, а мужичок, не торопясь положив рядом с гробом две палочки с набалдашниками, преспокойно кивнул и потянул красную ткань.